На Верхней Масловке (сборник) - Дина Рубина 23 стр.


— «… Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале… Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, — я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать — зачем… В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго… И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель… Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение Господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Доби-ньи и Милле… Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея; другой раз — на куче хвороста; и в третий раз — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию»…

— Насчет дождя я с ним согласен полностью…

Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться — что там у меня под рукой на столе…

— …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен… — проговорил Борис, принимаясь за курицу. — Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом… Все ему казалось, что если объяснить ей — глаза в глаза, — как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.


— Да… вообще, складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал немедленной правды отношений, а ведь это ужасно, слушай:

«Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне „нельзя разрешить остаться в Гааге“… — я подняла голову от страницы: — Дался ему этот Терстех!

— «Этот Терстех», один из его родственников, висел над ним в те годы, как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.

— А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел, и при окончательном разрыве сказал: «У вас злобный характер!»?

— Но ты же сама видишь — он был таки тяжелым пассажиром… Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий… Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно, когда у него крыша едет… Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то вроде: «Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме»… и что-то еще, вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: «Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…»

— Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…

— Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз, когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну, кому из родственников это могло понравиться? — Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. — Слушай, я что-то забыл — курицу едят руками? А то я измучился… — и встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.

Я полистала страницы, забегая вперед…

— Да… вот он пишет об этой женщине… Как ее звали?… Христина, Син…

«Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб — ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму;…и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…»

— Вот-вот… Бедный Тео, который без конца посылал ему деньги на жизнь! А ведь он сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем, в скором времени родится третий… Ну, почитай, что там еще…

— «… К женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня…»

— …Обрати внимание, это пишет вчерашний фанатичный проповедник!

— Да-да…

— «…Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки — мои сестры по положению и жизненному опыту…»

Уже дважды официант учтиво спрашивал нас — все ли в порядке, что означает обычно предложение расплатиться и проваливать. Но несмотря на тесно составленные, обсиженные людьми столики, здесь было так по домашнему тепло, что мы заказали какой-то дурацкий клубничный мусс на двоих, чтоб нам дали посидеть еще…

— «…Эта женщина не обманула меня… Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: „Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить“. Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше — она стоила того! Мы с ней наговорились обо всем — о ее жизни, горестях, нищете. И беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором…

…Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, — это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, что приведет ее к пропасти…»

— Вот бедняга мужик! — воскликнул Борис с досадой. — Она и пошла прежней дорогой… О, Господи, какое чертово одиночество! Какая безнадежная тоска… Ну, не смотри на меня так! Я все же салфеткой руки вытираю, не скатертью…

Он подозвал прошмыгнувшего, как летучая мышь, официанта.

— Гарсон!.. — твердо сказал мой муж Боря, художник, как ни крути… — Ай вонт… аб-сент! Аб-сент, если можно, а?!

Тот отшатнулся и убежал.

* * *

Еще с полчаса наш автобус наматывал петли, пока на горе не показался Ванс — серые каменные нагромождения под пегой черепицей, издали сливающейся с бурым, набрякшим грязной пеной, небом, — и колокольни, и высокие тонкие метелки пальм между кипарисами, трагически одинокими, одинокими даже тогда, когда они высятся на дороге стеной…

Благословенный юг Франции: объятые зеленым сном холмы в проплешинах мокрых скальных пород, и наверху, на сосновом склоне — губной гармошкой сидящая в зелени, белая капелла «Четок».

Конечная остановка нашего автобуса пришлась на центральной площади старинного Ванса, наконец, достигнутого нами. Вся площадь была засажена исполинскими платанами, искалеченными заплечных дел садовниками: еще не расцветшие их ветви, обездоленные холодной весной, похожи были на растопыренные руки с бессчетным количеством узловатых, обезображенных подагрой пальцев. Рядом с ними высокие фонари с двумя стекляными шарами на плечах казались цирковыми жонглерами, застывшими на мгновение перед тем, как подбросить первый шар и пустить ему вдогонку остальные бесконечной воздушной цепочкой.

Мы огляделись. Борис, как обычно, развернул карту, в которой — в любой — я ничего не понимаю и считаю китайской грамотой, а пристальные вглядывания в переплетения этих нитей, кружков и квадратиков втайне полагаю притворством и снобизмом. Дорогу — я твердо в этом убеждена — узнают при помощи жестов и улыбок.

Через площадь, напротив заурядного супермаркета с поездом металлических тележек у входа, праздно и уныло стояла застывшая, и по всему видать, давно не подновляемая старая карусель.

И так же праздно по площади и вокруг слонялись группки иммигрантов из бывших колоний — они сидели на скамейках, на корточках у стен, подпирали фонарные столбы; перебирая четки, оглядывали прохожих… Грозная праздность была в остановившихся бесцельных взглядах.

— А где французы? — поинтересовался Борис, оглядываясь…

Вокруг нас простирался Восточный Иерусалим со своими арками, мощенными камнем тротуарами, навесными фонарями, пальмами и оливами на горных склонах…

Наш пансион оказался в двух шагах от площади, — одно из тех непритязательных заведений, с тонкими перегородками между номерами, старомодными лампами, стертым кафелем в ванной. Зато чуть ли не с порога взгляд ваш падал на биде, этот непременный символ многовековой культуры французской любви, — из-за чего весьма паршивый номер стоил весьма недешево.

Правда, с лихвой все окупал маленький двор, заросший кустами жимолости и сирени, и старый колодец с тяжелой, бурой от дождя, деревянной крышкой…

А еще в маленькой уютной столовой стояли вдоль стен два старинных буфета, увитых резными листьями, цветами, кистями багряного винограда; на их полках, завешанных крошечными тюлевыми занавесками, стояла белая фаянсовая посуда эпохи Мопассана. На двух этих стариках, скрипуче вздыхавших по ночам, лежал, — как небо на плечах Антея — потолок с уцелевшими на нем частями гипсового ангелочка: плохо ощипанным крылышком и пухлой ножкой, ампутированной наследниками почтенного нотариуса при дележе имущества, лет пятьдесят назад. (Они вдребезги пересудились друг с другом, поделив дом на две, принципиально равных, по площади, половины — наш пансион и аптеку. Ангелок попал под гильотину. Второе его крылышко и кудрявая голова летели по небу аптеки).

Едва мы отворили дверь нашей комнаты и вошли внутрь, о закрытые ставни снаружи с удвоенной силой грянул дождь.

По заискивающему лицу моего мужа я поняла, что он хочет все же тащиться в горы, смотреть капеллу «Четок» и, вероятно, набирается наглости упрашивать меня составить ему компанию…

— Нет! — отрезала я. — В такую собачью погоду я намерена провести время с другим художником.

И завалилась читать «Письма», с которыми уже не расставалась несколько дней…

По мере чтения я перестала заглядывать в даты и отмечать периоды жизни. Для меня все эти письма слились в один бурный неостановимый монолог, которым захлебывалась его упрямая чистая душа… Мне хотелось только слушать и слушать хрипловатый голос…

«Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить…

Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, — это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной…

…Не думай, что я что-нибудь отвергаю, — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-нибудь пользу. Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.

Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться?»

Борис вздохнул и стал расшнуровывать мокрые кроссовки:

— Черт бы побрал этот дождь! Пропащий отпуск… Он приоткрыл окно в заросший, почти дачный двор, прислушался к безнадежно гремящей песне водосточной трубы…

— Но ты хотя бы почитаешь мне? — жалобно спросил он.

И весь вечер я целыми кусками читала ему из писем Винсента к Тео: описание пейзажей Боринажа, Гааги, Антверпена, Прованса, рассуждения о художниках и картинах, горькие упреки родным, эгоистические требования дополнительных денег для покупки красок и холстов, подробнейший отчет о проделанной работе… — читала и поражалась ясной логике его ума, блестящему воображению, стойкому отчаянию и неистребимой надежде:

— «Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности… Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер…

…Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести…

Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу…»

— Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, — с горечью заметил Борис. Он лежал на спине, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами… —

Беспощадный мир, он питается только живой кровью художника! «Красные виноградники» — единственная его картина, проданная при жизни за 400 франков, — сейчас стоит больше, чем какой-нибудь сталеплавильный завод… — он простонал: — О, боги, боги! Рюмочку абсента!

— «Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит».

В конце концов, я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной, стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды: «В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.»

И, странное дело, — по мере чтения из этих нервных, отчаянных, прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор… Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям… Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву, и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, профессионально разработанных пейзажей…

Назад Дальше