Счастье возможно: роман нашего времени - Олег Зайончковский 13 стр.


Вот рассказал, и тревожно стало на душе: уж не даю ли я неосторожную подсказку потенциальному террористу? А ну кому-нибудь придет в голову ссыпать самосвал дрожжей в московские очистные? Ужас… Впрочем, надеюсь, они хорошо охраняются.

Ветер с полей… Я видел эти поля – видел с высокого берега реки Москвы. Издали они напоминают не поля, а рисовые чеки или большие прямоугольные пруды. Поверхность этих прудов весьма обширна. Не знаю, какова их глубина, но думаю, что достаточная. Хочется верить, что поблизости от них не играют дети, ведь это опасно. Со мной был такой случай: помню, играли мы с ребятами в «казаки-разбойники», и я, прячась в чужом дворе, спрыгнул в какую-то яму. Вы догадались – яма оказалась выгребной; и я об этом догадался, уже когда было поздно. Хозяева перенесли сортир в другое место, а старую яму оставили открытой – возможно, не без умысла. Яма была глубокой; самостоятельно выбраться из нее я не мог. На вопли мои собралось немало народу, но доставать меня никто не спешил – кто-то даже советовал послать за черпальщиком. Кончилось, конечно, тем, что прибежала моя матушка и, зажавши нос, вытащила меня, свое сокровище, как вытаскивала из других, больших и малых передряг. Домой она гнала меня прутиком, как козу…

Не самые светлые воспоминания, хотя как сказать…

Но провалиться в деревенскую выгребную яму – это полбеды. Если провалишься в городскую – не найдут с водолазами. Да и какой водолаз туда полезет…

Впрочем, возможно, они существуют – специальные водолазы для ныряния в продукт. Я думаю, что живут они в том микрорайоне, что выстроен рядом с полями орошения. Микрорайон этот тоже виден с моего берега Москвы-реки. Называется он «Поселок ассенизаторов», и живут в нем одни только черпальщики и черпальщицы. Ну и, может быть, эти самые говнолазы. В поселке заметна кое-какая инфраструктура: школы и детсады, – значит, столичные черпальщики, в отличие от васьковских, люди семейные и растят детей. Вот в чем сказывается преимущество большого города – здесь каждый может найти себе пару по специальности для продолжения рода. Но вообще за пределами своей слободки ассенизаторы почти не бывают, потому что в метро и в троллейбус их пускают неохотно. Да им, по правде сказать, и незачем – в городе ведь не надо разъезжать с ведром по дворам. В Москве так поставлено дело, что продукт сам отовсюду стекается в одно место – знай фильтруй да помешивай.

Не хочется думать, что ассенизаторы живут в гетто, но скажите мне честно – вы, например, бывали когда-нибудь в их поселке? Вам знакомы их нужды и чаяния?… Вот так же и мне. Мы поминаем этих людей, да и то недобрым словом, лишь при норд-осте. Так уж мы с вами устроены: о сантехнике вспоминаем, когда у нас засорится унитаз, о милиционере – когда умыкнут кошелек, о враче… Эх, да что там говорить – мы о себе-то вспоминаем, лишь когда у нас что-нибудь заболит. Некогда… С утра до вечера мы заняты, как сейчас говорят, самореализацией, а в это время внутри нас трудятся наши органы – охранительные, очистные – и делают свое скромное, не всегда благовонное, но очень нужное дело.

Память наша и наши чувства – они тоже, как правило, погребены под спудом актуальных забот. Чтобы им всколыхнуться, должно что-то произойти – что-то, что их всколыхнет. Норд-ост ли подует, жена ли бывшая позвонит… Но если то и другое случится одновременно – считайте, все: самореализации в этот день у вас уже не будет.

– Здравствуй, дорогой, как у тебя дела?

– Норд-ост, дорогая.

– Боже! Я помню…

А помнишь ли ты, как мы были счастливы при южном ласковом ветре? Как при западном слушали дождь, согревая друг друга телами? Помнишь ли ты, как назло всем ветрам пустились мы когда-то в плавание по житейским волнам? – ты да я, маленький экипаж… Это было забавно – наши первые ссоры, наши глупые ссоры по пустякам и бурные, в слезах, примирения. А потом унялись стихии, и наступил у нас штиль. И дрейфовали мы с тобой долгие годы, покуда не собрала ты пожитки и не сошла на берег. На чужой берег…

Впрочем, может быть, оно и к лучшему. Я не уплыву далеко, буду ждать тебя, стоя на якоре. Вдруг захочется тебе совершить небольшую прогулку, покачаться опять на волнах – я к твоим услугам.

– Хочешь прийти, дорогая? Приходи… Приходи, если норд-ост тебя не смущает.

Лебедь перелетный

Лев Наумович Лебедь все-таки дождался торжества справедливости. Не всеобщей, не какой-нибудь исторической, а, конечно, только в отношении себя лично. Но и это хорошо. На большее он, в общем-то, и не рассчитывал. Я извиняюсь, что, не удержавшись, забегаю с этим сообщением в хвост предстоящему повествованию. Просто мне хочется, чтобы те из вас, в отношении кого персональная справедливость пока что не осуществилась, читали бы этот рассказик без грусти. Пусть мой герой будет вашим как бы представителем.

Теперь сначала.

Лебедь Лев Наумович – старший научный сотрудник почечуевского музея-заповедника, филолог-литературовед, еврей и русский интеллигент. Лишнее, как говорится, зачеркнуть. Убеждений он придерживается в общем-то либеральных, а в подпитии объявляет себя анархистом-кропоткинцем. Иногда он даже намекает на некоторое свое славянофильство, но это, мне кажется, больше из кокетства.

Приведенная характеристика Льва Наумовича верна на данный исторический момент и такою же была по всем пунктам четверть века назад, когда мы с ним познакомились. Если не знать обстоятельств, всех чрезвычайных событий, произошедших за истекшие годы в стране и с Лебедем, то, поговоривши с ним, можно подумать, что их, этих событий, и не было. Однако события имели место, а к прежним воззрениям и занятиям он вернулся сравнительно недавно, благодаря свершившейся справедливости, выше мной преждевременно упомянутой.

Лебедь старше меня на двадцать два года, поэтому о том, как начинался его жизненный путь, я могу судить лишь по его собственным рассказам. А рассказчик он был хороший. Так, я узнал от него, что в прошлом Лев Наумович совершал высоконравственные, мужественные поступки. Сталкиваясь там и тут в научной деятельности и просто по жизни с идеологическим засильем, Лебедь сильно рисковал, смело вступая в конфликты с тогдашней партийной системой.

На ту пору, когда мы с ним познакомились, то есть приблизительно в эпоху московской Олимпиады, партсистема и идеологическое засилье были все те же, однако Лев Наумович рисковал уже значительно меньше. При мне он противостоял режиму только тем способом, что не ходил на первомайские и ноябрьские демонстрации.

От месткома он потом отлыгался объяснительными записками, в которых ссылался на простуду и другие неполитические причины. И других конфликтов Лебедя с системой я засвидетельствовать не могу. Конечно, как и все советские граждане, он страдал от дефицита деликатесов и отсутствия достоверной информации о происходящем в мире. Но проблема деликатесов стояла у Льва Наумовича не слишком остро ввиду мизерной музейской зарплаты, а информационную он решал для себя, слушая зарубежные радиоголоса.

Настоящих бед у Лебедя было две: отсутствие прописки и эпилептическая болезнь жены. Однако если в первом несчастье советскую власть еще можно было обвинить, то во втором она была уж точно неповинна. Да и прописки у него не совсем чтобы не было – она была, но только в городе А. Город это интересный, старинный, но расположен, к сожалению, за пределами Московской области, а Лебедь очень хотел прописаться в Подмосковье, а еще лучше в самой Москве. Дело в том, что к столице Лев Наумович странным образом неодолимо тяготел; кроме того, в Москве находились все главные библиотеки, нужные для литературоведческих изысканий.

Что касается болезни жены, то здесь Лебедю главное огорчение доставляли не судорожные припадки, случавшиеся с женой раз-два в год, и даже не временные помрачения ума, бывавшие у нее гораздо чаще. Супруга Льва Наумовича подвержена была, вернее, он был подвержен приступам внезапной агрессии с ее стороны. Галина, так ее звали, имела тоже филологическое образование, но в состоянии аффекта била Лебедя, как простая баба. Впрочем, эти ее вспышки нельзя было полностью отнести на счет эпилепсии.

Познакомились мы, как я уже сказал, накануне московской Олимпиады. Будучи студентом, я тогда решил на каникулах подработать и устроился экскурсоводом в упомянутый уже музей-усадьбу писателя Почечуева. Музей этот располагается близ моего Васькова и, кстати, довольно известен. Если землякам моим случается кому-то объяснять, что это за Васьково такое и где оно находится, они говорят: «Ну это там, где музей Почечуева». И народ, что пообразованней, понимает – все-таки к писателям в России отношение особое.

Экскурсию свою я сдавал мужчине, имевшему некоторое внешнее сходство с поэтом Пушкиным, – это и был Лев Наумович. А пока я сдавал ее, пришла женщина высокого роста. Она взглянула на меня мельком и заметила:

– Ну вот, еще одного охламона взяли. И добавила, обращаясь к «Пушкину»:

– Лев, тебя к директору.

В тот год в музее писателя шли беспрерывные предолимпийские совещания.

Женщина высокого роста была Галина, жена Льва Наумовича. В музее она служила на ответственном посту главного хранителя, хотя, напомню, подмосковной прописки у нее, как и у мужа, не было. Это было явным нарушением тогдашних правил, но правила в советские времена вообще нарушались сплошь и рядом, так что невозможно было даже понять, до каких нарушителей у властей не доходят руки, а на каких они сознательно смотрят сквозь пальцы.

С четой музейщиков-нелегалов я, несмотря на разницу в возрасте, сошелся довольно скоро. Стакнулись мы на почве неприятия соцдействительности, и к тому же я оказался полезен им по хозяйству. Дело в том, что дирекция музея, ценя их ученость, выделила Лебедям для житья хибару. Выделила в подведомственной ей заповедной зоне, опять-таки в нарушение всех и всяческих законов. Бог знает, кто обитал в той хибаре прежде Лебедей и куда этот кто-то подевался, но починок она требовала тотальных. В первый же свой визит я наладил филологам калитку, потом еще что-то, да так и сделался в их доме желанным гостем. Тогда-то я узнал кое-что и о прошлом Льва Наумовича, и о его отношениях с князем Кропоткиным, и о том, что он, Лев Наумович, бывает Галиной бит.

В первый раз, когда это произошло прямо на моих глазах, я, признаюсь, был шокирован.

Дело было так. Однажды, не помню по какому случаю – возможно, по тому только случаю, что в почечуевскую палатку завезли портвейн, – собрались мы со Львом Наумовичем посидеть по-мужски у него на кухоньке. Где была на тот час Галина – не суть важно; важно то, что не успели мы срезать с «Агдама» пробку, как она явилась. Хлопнув калиткой, которую я только недавно им починил, а потом и входной дверью, Галина сильными шагами сотрясла хибару и вошла к нам.

– Выйдем во двор, поговорим, – скомандовала она Льву Наумовичу.

Я было струхнул, решив, что Галина рассердилась по поводу нашего неурочного распития, но оказалось, что дело не в «Агдаме». Понял я это, потому что дальнейшее мог наблюдать из кухни в окошко. Оно, окошко, было открыто и глядело во двор, куда Галина вывела, но, учитывая это самое окошко, могла бы не выводить Льва Наумовича. А вывела она его вот для чего: едва Лев Наумович спустился с крылечка, как она закатила ему звонкую и, надо полагать, весомую оплеуху.

– Схлопотал? – молвила Галина сурово. – Это тебе за твои блядки!

Так она и сказала – «блядки». Я у окошка обмер. Лев Наумович вернулся на кухню, массируя левую половину лица.

– Извини, – пробормотал он, пряча глаза, – Галя сегодня не в себе. Что поделаешь – больной человек…

Кажется, в тот раз я поспешил ретироваться, но потом попривык и к сильным выражениям, изредка слетавшим с уст Галины, и к оплеухам, которыми она порой награждала Льва Наумовича. Какой с человека спрос, если он не в себе. Тем более что, помимо болезни, были для оплеух и другие, вполне объективные причины.

Но вообще-то сцены, подобные описанной, случались нерегулярно, иначе, конечно, я ходил бы к ним в гости без удовольствия. Но мы, напротив, большую часть времени проводили в приятных беседах, сопровождаемых умеренными, как правило, возлияниями. А солировал в этих беседах, конечно же, Лев Наумович. Рассказывал он и вправду интересно: об университетской своей юности, о джазе, о литературе, в которой, будучи филологом, хорошо разбирался, и о многом другом, в чем он разбирался хуже, но я и вовсе не смыслил. Ну и, конечно, об идеях кропотничества. В этом идейном контексте он, понятно, часто сокрушался, что страна наша слишком велика и централизованна. Впрочем, на российские расстояния Лебедь сетовал и по собственной причине – их он измерил лично, путешествуя в поисках лучшей прописки. Дистанцию от Сибири, где Лев Наумович начинал свой трудовой путь по университетскому распределению, до Москвы никак невозможно покрыть одним прыжком, поэтому Лебедь двигался перебежками. Из губернии в губернию, из города в город, с потерями в должности, в товарищах, в квадратных метрах… Лучшие годы жизни Льва Наумовича ушли на то, чтобы добраться до города А., который еще даже не принадлежит Московской области. «Лебедь – птица перелетная», – говаривал он о себе не без иронии, и это было правдой.

Но беседы наши касались не только отвлеченных тем. Текущая политическая ситуация тоже занимала наши умы. В частности, в те дни только и разговоров было, что о предстоящей Олимпиаде. Не знаю, как остальные советские граждане, но мы, москвичи и жители Подмосковья, все от нее чего-то ждали – ждали и путались в своих ожиданиях. Говоря попросту, мы одновременно надеялись на вкусненькое и опасались «репрессий». И кое-что, в общем, сбылось: в Москве появилась финская колбаса и началось массовое выдворение из города бомжей, цыган и прочего нетрудового и неспортивного элемента. Завоз колбасы в область, по-видимому, предусмотрен не был, но план по «зачисткам» спустили и нам.

Эту кампанию по выдворению Лев Наумович встретил на нервах, но с достоинством. «Дальше А. не сошлют», – мужественно шутил он. Действительно: «элемент» выселяли за так называемый «101-й километр», а город А. располагался сразу за этой роковой чертой.

Однако васьковские власти Лебедей прошляпили. Про бомжей и цыган они доложили наверх, что таковых в Васькове не имеется, а на 101-й километр оформили нескольких условно освобожденных граждан и квартирных неплательщиков. И так вышло, что среди них, среди этих злостных неплательщиков, попавших под административную руку, оказался музейский истопник, алкоголик Матвеев. Узнав о своем приговоре, Матвеев очень расстроился. Целыми днями он шатался пьяный по музею, делясь с сотрудниками своим горем. «Слыхал? – приставал он к каждому встречному. – Слыхал, брат, какая у меня беда? То-то…»

Так он добрался до Лебедя.

– Слыхал, Наумыч? Беда-то какая… Выселяют меня на сто первый километр, в чертов А. выселяют!

– Вот как? В чертов А.? – заинтересовался Лебедь. – Ну и мерзавцы… Только для вас лично я тут большой беды не вижу. Не все ли равно, Матвеев, где вам пьянствовать?

– Как так все равно? – обиделся истопник. – А жить-то меня там куды поселят? В общагу нешто, клопов кормить?

– Зачем же в общагу? Знаете, у меня на этот счет появилась хорошая идея… Не сходить ли нам в магазин?

Идея Лебедя, разумеется, состояла не в том, чтобы напиться с истопником. Угощение понадобилось, чтобы уговорить его на взаимовыгодный обмен. В городе А., куда ссылали Матвеева и где, как вы знаете, были прописаны Лебеди, у них, Лебедей, имелась небольшая квартира. Так себе квартирешка, в доме барачного типа, без газа и горячего водоснабжения, однако и без клопов, потому что там, где люди не живут, клопам тоже нечего делать. Вот Лев Наумович и прикинул: отчего бы ему не взять да не обменяться с Матвеевым жилплощадью? Раз уж такая беда. Конечно, при этом истопник терял подмосковную прописку, но зато ее приобретал Лебедь. А, как он справедливо заметил, не все ли равно, где Матвееву пьянствовать?

План казался верным, но истопник его принял не сразу. Он несколько раз передумывал, капризничал и требовал каких-то денег. Иногда он внезапно, как это свойственно алкоголикам, принимался браниться, поминая без причины национальность Льва Наумовича. Путешествуя с ним по нескольку раз на дню в магазин, Лебедь порядком издержался и от вынужденного совместного употребления сам уже стал походить на своего контрагента. Осада продолжалась без малого неделю. Наконец Матвеев сдался, подписал нужные бумаги, собрал свои дурно пахнущие пожитки и в слезах отбыл на выселки.

Так в своем предолимпийском административном раже советские власти, сами того не желая, помогли Льву Наумовичу еще на шаг приблизиться к Москве – библиотечному и культурному центру нашей чрезмерно централизованной страны. Однако в жизни Лебедя оставалась еще одна проблема – душевное нездоровье супруги. Говоря о болезни Галины и вызванных ею внезапных приступах гнева, я упомянул уже о другой возможной причине этих приступов. Но, не оправдывая Льва Наумовича, скажу сразу: выражение «блядки» в его случае я нахожу слишком крепким. В случае со Львом Наумовичем больше бы подошло французское слово «адюльтер», хотя в переводе оно тоже не означает ничего хорошего. Во всяком случае за адюльтер не бьют по уху, а если и бьют, то не так сильно, как это делала Галина.

Сознаемся: Лев Наумович грешил по амурной части. Но что ему оставалось делать? Он интересный, похожий на Пушкина, широко образованный мужчина, пользовался вниманием музейных сотрудниц, тонко чувствующих женщин, среди которых, поверьте, всегда можно сыскать одну-двух нестрашных. Тем более что описываемые события происходили летом, а лето, будь оно трижды олимпийское, это в музее-усадьбе сезон амуров и адюльтеров. Все сколько-нибудь интересные сотрудники и нестрашные сотрудницы, не занятые в экскурсионном процессе, гуляют летом в мемориальном лесопарке, читают друг другу стихи и прислушиваются к зову плоти. А потом наступает осень, и адюльтеры увядают сами собой либо переходят в стадию капитального романа. Но если Галина опасалась, что ее Лебедь дозреет до внебрачного романа, то совершенно напрасно – он никогда не был склонен осложнять себе жизнь.

Назад Дальше