Счастье возможно: роман нашего времени - Олег Зайончковский 14 стр.


Но наши со Львом Наумовичем мужские приятельские отношения были другого рода. Осенью не увяли, а возобновлялись всякий раз, когда я, наезжая в Васьково, приходил к нему повидаться. С бутылкой «Агдама» или «Алабашлы» я, смотря по сезону, навещал его либо в квартире, неистребимо пахнувшей истопником Матвеевым, либо в старой хибаре, служившей теперь Лебедям в качестве дачи. Со Львом Наумовичем мы беседовали о литературе и на разные другие гуманитарные темы, а Галина, когда не бранилась, кормила нас довольно вкусно – она умела хорошо готовить из простых продуктов. Впоследствии, когда я женился на Томе и сделался москвичом, Лебедь стал отдавать мне визиты. Ему удобно было заночевать у нас после дня, проведенного в библиотеке или в беготне по редакциям.

Между прочим, это его корпение в библиотеках и беготня по редакциям были не совсем бесполезными. Конечно, десятилетие, прошедшее между Олимпиадой и падением СССР, было глубоко застойным, зато в его биографии ученого оно оказалось самым плодотворным. Итогом его стали четыре удачно тиснутые литературоведческие статьи и одна монография о Почечуеве. Вообще это десятилетие, эти гнилые восьмидесятые, принято сейчас только ругать, но я не могу присоединиться к общему мнению – не могу потому хотя бы, что мы с Тамарой прожили эти годы в любви и согласии. Правда, однако, состоит в том, что все тогда были недовольны существующим положением вещей. Мы с Томой, например, хотели и не могли родить ребенка, а Лев Наумович по-прежнему хотел и не мог прописаться в Москве. И еще его огорчало отсутствие перемен «в плане Галиного здоровья».

Что ж, наша с Тамарой надежда не сбылась, а вот Лебедь свои перемены накликал. Грянули они вслед за развалом империи, который Лев Наумович, как истинный кропоткинец, поначалу горячо приветствовал. Однако ему, как теоретику, следовало предвидеть, что большой развал повлечет за собой малые и что в почечуевском музее обязательно тоже начнутся беспорядки. И они начались. Вместо прежнего номенклатурного директора на головы музейцам свалился новый, оказавшийся, конечно, жуликом и проходимцем. Первое, что он сделал, это уволил Галину Лебедь с должности главного хранителя, чтобы не мешала разворовывать фонды. Это увольнение плюс денежная реформа вызвали серьезные перемены «в плане ее здоровья». В конце девяносто второго года с Галиной случился сильный эпилептический припадок, в результате которого она скончалась.

Со смертью Галины Лев Наумович не то чтобы затосковал, но, я бы сказал, развинтился. Сам он не мог накормить себя вкусно и дешево и уж тем более надавать себе оплеух за очередное прегрешение. Грех и недоедание постепенно вошли у него в привычку; жизнь и личность его оказались на грани развала. Пошатнулись даже его либеральные убеждения.

– России, – сказал он мне как-то, – нужен новый Пиночет, – но, помолчав, добавил: – А впрочем, черт с ней, с Россией.

В этом его нечаянном прибавлении сказалось, видимо, глубокое разочарование. Я догадался, что Лебедь адресовал стране скопившуюся у него обиду за собственную несложившуюся жизнь. Обиду за долгие скитания, за нищету, за рукописи, не принятые в печать, за годы, прожитые с ненормальной женой, – в общем, за всю свою человеческую, филологическую, а может быть, даже и половую нереализованность. И еще я смекнул, что Лебедь созрел для того, чтобы опять поменять прописку.

И я не ошибся. В следующий свой приезд Лев Наумович привез с собой трехтомник поэта Кирсанова и золотые женские часики.

– Я тут почистил свою библиотеку, – сказал он, доставая трехтомник. – В общем, это тебе в подарок.

– А часики? – спросил я.

– Часики это Галины, – ответил он. – Так сказать, память. За них я с тебя возьму недорого. Мне, видишь ли, сейчас с ними возиться недосуг, а ты зато потом сможешь их выгодно продать или обменяешь на еду.

– На какую еду? – удивился я. – И что значит недосуг?

– На еду, – объяснил он, – это когда у вас тут станет нечего жрать. А недосуг, потому что я отсюда уезжаю.

Все стало ясно. Часики я, конечно, покупать не стал, но Лебедь не очень-то и расстроился. Кажется, потом он загнал их тем же азербайджанцам, которым продал свою, то есть матвеевскую, квартиру.

Перед самым своим отбытием Лев Наумович посетил меня с бутылкой – в последний раз. Ему хотелось поговорить, объясниться, подвести, что ли, итог своему более чем полувековому пребыванию в России.

– Главное, – сказал он мне после третьей или четвертой рюмки, – главное, что я понял за свою жизнь, это то, что в этой стране я никому не нужен. Не нужен был при совке, а теперь и подавно – девушки даже, и те перестали ценить в мужчине интеллигентность.

Волнуясь, Лев Наумович особенно походил на Пушкина, только Пушкина пожилого и с еврейским носом. Слушая его, я тихо грустил, но Лебедю каждые следующие пятьдесят граммов лишь прибавляли горячности.

– А ведь есть, – восклицал он, – есть на свете другие государства! Там ценят каждую отдельно взятую человеческую личность и ставят ее во главу угла… нет! – в центр мироздания, вот куда они там ее ставят!

Пытаясь ему возражать, я бормотал, что все это глупость и мракобесие и что не может даже с научной точки зрения мироздание обращаться вокруг отдельно взятой человеческой личности. Но я был нетрезв и, конечно, неубедителен.

А через несколько дней Лебедь отбыл налегке.

Он покинул нашу неправильную страну с искренним желанием начать новую жизнь. Однако желание его сбылось не полностью – жизнь за границей оказалась хотя и другой, но кое в чем похожей на старую. Самое досадное, с чем столкнулся там Лебедь, это была все та же проблема прописки. Страны, где человеческую личность ставят во главу угла, вовсе не жаждали предоставить этот самый угол Льву Наумовичу. Прежде чем попасть туда, надо было как минимум пожить в одном маленьком южном государстве, которое во главу угла ставило не столько личность, сколько отсутствие у личности крайней плоти на пенисе. И хотя этому государственному требованию Лебедь удовлетворял, но само государство не удовлетворило Лебедя. Чем и почему – об этом он потом говорил туманно. Вроде бы в городке, где его поселили, у Льва Наумовича не сложились отношения с раввинатом. На самом деле, я думаю, причина в том, что городок не особенно нуждался в русскоязычных филологах, а местные девушки – в интеллигентных мужчинах…

Я продолжаю с красной строки, хотя не знаю зачем, потому что все бытье Льва Наумовича в эмиграции можно было бы уложить в один абзац. Единственная должность, какую удалось получить русскоязычному филологу в маленьком городке маленького государства, была должность полотера в местном универсаме. В этом качестве он пребывал семь с половиной лет безо всякого шанса скопить денег на переезд в страну, где не было бы раввината и где он как личность оказался бы в центре мироздания. Впрочем, и там, надо полагать, он не сделал бы лучшей карьеры. Так бы и оставался Лев Наумович по сей день полотером, забывая постепенно русскую речь, березы и филологическую премудрость, но… если помните, я уже анонсировал счастливый конец его истории.

И все-таки благая, хотя отчасти печальная, весть пришла к нему не откуда-нибудь, а с родины. За те годы, что Лебедь провел вдали от России, там, то есть здесь, не случилось ничего того страшного, что он предрекал. С продуктами у нас наладилось, и даже к руководству государством пришел почти что новый Пиночет. В стране и особенно в столице увеличилась рождаемость, правда, к сожалению, без нашего с Тамарой участия. Снизилась смертность. Снизилась, но, увы, не прекратилась совсем – пожилые люди продолжали кое-где умирать, освобождая жилплощадь и даря своим более молодым родственникам радость сквозь слезы. И вот в силу такой естественной смертности однажды в городе Москве скончалась старушка. Я не был знаком с этой старушкой, и, конечно, никто не известил меня о ее кончине. Но Льва Наумовича Лебедя известили, потому что старушку звали Фаиной Наумовной, в девичестве Лебедь, и приходилась она Лебедю родной сестрой. Лев Наумович мне о ней почти не рассказывал, и я знаю только, что они пребывали в какой-то многолетней ссоре. Подозреваю, что он не мог простить ей московской прописки, которую она заполучила, как и я, путем удачного бракосочетания. Как бы то ни было, но, уходя в мир иной, Фаина Наумовна вернула младшему брату сестринский долг, завещав ему свою московскую квартиру.

Узнавши эту счастливо-печальную новость, Лебедь репатриировался с такой быстротой, что едва не успел на сестрины похороны. Мысль о том, чтобы продать новообретенную квартиру и отправиться все-таки на ПМЖ в те страны, где ценят человеческую личность, почему-то даже не пришла ему в голову. Теперь он опять работает в музее-усадьбе писателя Почечуева старшим научным сотрудником, правда лишь с двумя присутственными днями, так как из Москвы в Васьково добираться не ближний свет. Он снова пьет водочку, поругивает российский централизм и толкует о Кропоткине. Житье свое на чужбине Лев Наумович не вспоминает и только при случае строго взыскивает с музейского полотера.

Узнавши эту счастливо-печальную новость, Лебедь репатриировался с такой быстротой, что едва не успел на сестрины похороны. Мысль о том, чтобы продать новообретенную квартиру и отправиться все-таки на ПМЖ в те страны, где ценят человеческую личность, почему-то даже не пришла ему в голову. Теперь он опять работает в музее-усадьбе писателя Почечуева старшим научным сотрудником, правда лишь с двумя присутственными днями, так как из Москвы в Васьково добираться не ближний свет. Он снова пьет водочку, поругивает российский централизм и толкует о Кропоткине. Житье свое на чужбине Лев Наумович не вспоминает и только при случае строго взыскивает с музейского полотера.

А вот с «блядками» уже, конечно, покончено – годы вышли.

Бедовый месяц

У всякого человека есть места, особенно для него памятные. Места, где прошло его детство, или где встретил он свою любовь, или просто где жил когда-то и, сам того не сознавая, был счастлив. Такие места хорошо иногда навестить: прийти, постоять, подумать; повздыхать, как над милой могилкой. Только вот иногда оказывается, что прийти-то нам и некуда, потому что места эти, кроме как в нашей памяти, нигде уже больше не существуют. И нет ни руин, ни пепелища; все стерто с лица земли; хуже того – переиначено неутомимым застройщиком-временем. Конечно, путешествовать в прошлое можно и так, умозрительно, ведь память у нас еще не отнята, память-то – наша. Хотя как сказать…

Стертые места… Все чаще я нахожу их не только на внешней поверхности собственной головы, но и внутри нее. Хочется порой повздыхать сладко, припомнив что-нибудь эдакое, что-нибудь хорошее из собственной жизни, – и никак. Стерто, застроено позднейшими текстами, даром что мною же сочиненными. Читатель, быть может, и вздохнет над ними, а у меня уже не получится.

К примеру, такой вот текст, сооруженный мной и успевший уже обветшать в том самом месте, где должно было бы жить воспоминание. Начало он берет… нет, не помню, где он берет начало. Где-то в Москве, в окрестностях моего института. В точности сказать не могу, потому что в те свои молодые годы я, как выражались мои товарищи, был «слаб на вино». Не в смысле особенной приверженности к алкоголю, ему мы все были привержены, а в том смысле, что быстро пьянел. Я быстро пьянел на наших студенческих попойках и потом уже плохо помнил, где шатались мы, с кем дрались, с кем целовались и какие другие совершали подвиги. Наутро, проснувшись у себя в общаге, я узнавал обо всем из рассказов товарищей, и это были мои первые опыты замещения стертой памяти.

Однако проснуться в общаге мне удавалось не всегда. Пробуждение после попойки могло застать меня и в случайном парадном, и на парковой скамейке, и на автобусной остановке, и в милицейском обезьяннике – да, собственно, где угодно. Единственное, что было общим для всех таких пробуждений, – это первая мысль, возникавшая еще до того, как я открывал глаза: «Лучше бы мне не просыпаться». Мысль эта в основе своей пессимистичная и даже депрессивная, однако именно ею, а точнее, фразой, ее замещающей, вынужден я открывать свой текст.

Итак: «Лучше бы мне не просыпаться…» – подумал я прежде, чем открыл глаза. В этот миг я не помнил еще ни имени своего, ни где нахожусь, но знал уже точно, что снова пьян. Так бывало со мной и раньше: эта догадка непостижимым образом возникала в моем сознании в самый момент пробуждения. Но на сей раз у меня было ощущение, что роковое известие пришло извне.

– Он пьян, Томка, что ты с ним возишься! – послышался откуда-то сверху сердитый голос.

А другой голосок, сострадательный, будто бы первому возразил:

– Постой… Не бросать же его вот так. Словно два моих ангела, черный и белый, решали мою судьбу.

И черный ангел сказал:

– Ну как знаешь. Тогда я пошла.

А белый остался со мной.

Я почувствовал на лице своем мокрую тряпочку – наверное, носовой платок. Ангел то ли умывал меня, то ли приводил в чувство – во всяком случае мне это было приятно. Не размыкая век, поискал я благодарной рукой и наткнулся на голую коленку.

– Но-но, без глупостей! – сказал ангел.

И тогда я понял, что голосок этот слышу не впервые. Сознание постепенно ко мне возвращалось. К моменту, когда я предпринял решительное усилие, чтобы прозреть, я уже догадывался, чье примерно увижу лицо. Но когда это случилось, когда я разлепил наконец свои веки, то узнал это лицо и не узнал одновременно. Да, я вспомнил его: щечки, губки… К этим губкам я где-то, кажется на вечеринке у Феликса, уже пытался приложиться (и – «но-но»). Губки, щечки и носик – все я припомнил, а вот глаза не узнал. Потому что сейчас это были глаза ангела и излучали они свет милосердия.

– Ну, наконец очухался! Я всю минералку на тебя извела.

– Дай попить, – прохрипел я в ответ.

Приподнявшись на локтях, я осмотрелся, чтобы сориентироваться на местности.

– Где это мы?

Она хихикнула:

– В Москве.

И тогда действительно нахлынул шум города, словно кто-то «воткнул» его на полную громкость. Во главе этого шума пошел, взвинчивая вой, троллейбус, а за ним, взревывая и взрыкивая на все лады, двинулось невидимое буйное стадо машин. Захлопали крыльями птицы, заиграла музыка, загомонили, зашаркали невидимые толпы людей. Мы были в Москве.

Трава, от которой я оттолкнулся, испачкала мне ладони резиновой сажей; земля под ней была теплая и дрожала. Я встал не сам – это город поднял меня и обнял, придержав за плечи. Мы дышали друг другу в лицо – я ему водочным, а он мне моторным перегаром.

Тома – я вспомнил уже, как звали моего ангела, – позволила мне допить свою минералку. Потом она отряхнула мои одежды и собственной расчесочкой восстановила на голове моей пробор. Теперь нам, наверное, можно было бы попрощаться, но мне хотелось выяснить последний вопрос – откуда она взялась? Не небо же, в самом деле, послало ее мне на выручку. А если небо, то пусть она скажет…

– Ты забыл? Мы же вместе гуляли!

Вот оно что! Мы, оказывается, вместе гуляли. А потом Феликс сказал: «Положим его здесь – пусть проспится, не то в метро его заметут». И все пошли, а она осталась.

Но это еще не был ответ на мой вопрос.

– Ты хочешь знать, почему я осталась? – уточнила Тома. – Как тебе сказать… Может быть, мы пройдемся? Если, конечно, ты в состоянии.

Я не знал, в состоянии ли я пройтись, но этого никто не знает, пока не сделает первый шаг. Она взяла меня под руку, и я шагнул. Потом еще раз и еще; из бульвара в бульвар; тверже становились ноги, осмысленней делалась речь… Мы шли по Москве, по малому кругу, а во мне тем временем совершалось чудо исцеления. Хорошо быть молодым! Лишь в молодости тело и душа способны на такие скорые метаморфозы. Я ли это, мычащий и жалкий, валялся в траве час назад? И вот уже, умытый минералкой и причесанный на пробор, я гуляю с девушкой под руку, и она находит меня интересным собеседником.

Правда, недолго мне было оставаться трезвым. В продолжение нашей прогулки, обмениваясь со своей спутницей положенными многозначительными глупостями и млея от наших нечаянных соприкосновений, я чувствовал, что мной овладевает новое и, признаюсь, непривычное для меня опьянение. Ведь на девушек, в отличие от вина, я в те годы слаб не был. Не то чтобы у меня был к ним иммунитет, но случайные поцелуи и иные контакты с противоположным полом синдрома привыкания не вызывали. Тем удивительней, что в тот вечер, к моменту нашего расставания, я был уже в полной уверенности, что влюблен. Влюблен в эту Тому.

Впрочем, само по себе мое открытие может показаться несущественным. Многие юноши влюбляются в девушек, погулявши с ними по вечерней Москве. Наутро, много через неделю, от прогулок этих остается лишь текст. Но таков обычный сценарий, а моя прогулка закончилась не столь благополучно. Неожиданно и почти беспричинно, если не считать причиной безрассудство молодости, я втюрился в Тому, что называется, по самые уши. Некоторые специалисты объясняют этот феномен действием какой-то таинственной «химии». Я готов согласиться, потому что «психологией» это во всяком случае не назовешь. Без долгих рефлексий я обрушил на Тому всю силу открывшегося во мне первобытного чувства; я не дал ей опомниться и не оставил даже времени походить в «моих девушках». Все произошло в течение нескольких недель – от умывания меня платочком до записи в Бюро гражданских состояний.

Совсем еще недавно она была Томкой из третьей группы, а теперь стала моей женой. И губки, и щечки – все это было мое; и я со всеми своими достоинствами тоже целиком принадлежал ей. Природа наделила нас достаточными физическими и умственными качествами, чтобы начать совместную жизнь, – остальное нам полагалось получить с родителей. Под остальным я, конечно, разумею жилплощадь и средства к существованию.

И вот тут, по родительской части, у нас с Томой возникли первые затруднения.

Представьте себе сцену: я привез молодую жену в Васьково – знакомить со своими стариками.

Назад Дальше