Счастье возможно: роман нашего времени - Олег Зайончковский 19 стр.


Впрочем, даже при отсутствии того, что имел в виду Гриша, Лиза и Настя – так звали его дочерей – были резвы и шкодливы не хуже мальчиков. Ангельские их лобики нередко украшали шишки, а пухлые конечности – синяки и ссадины. Девчонки-погодки скандалили между собой по любому поводу, но самым частым поводом для ссоры был у них вечный спор – кому ехать на папиной шее. Гриша возил их на себе очень долго – до тех пор, пока из соображений приличия эту езду не запретила Мила. Но все равно почти каждые выходные папа с дочерьми отправлялись гулять. Эти прогулки, часто неблизкие, всегда носили познавательный характер. Замойский хотя и был никудышным инженером, но имел пристрастие к механизмам, поэтому своих девочек он водил то на выставку бронетанковой техники, то на авиашоу, то просто в Политехнический музей. И дочери против такой программы никогда не возражали – может быть, чувствуя свою вину перед папочкой в том, что родились немальчиками.

Надеюсь, мне простителен этот слишком пристальный интерес к тому, как растут чужие дети. Отнесем его на профессиональный писательский счет.

С годами у девочек стала формироваться индивидуальность. У Лизы существенно «выросла нога» – это, по словам Милы, гарантировало ей в будущем модельные пропорции; Настя же прибавляла везде понемножку, что вскорости обещало мужской интерес. Лиза, помимо вежливого интереса к бронетанковой технике, в остальном показывала нормальные девичьи наклонности и хорошо училась. Настя училась неровно, и наклонности ее Милу пугали. Очень рано родители стали находить у нее сигареты и разные другие «артефакты», говорящие о том, что за девочкой нужен глаз да глаз.

Но, как бы то ни было, мы с Тамарой любили их обеих. Когда мы приходили к Замойским в гости, девочки целовали нас в щеку. Потом Лиза уходила к себе «заниматься», а Настя толклась подле взрослых и встревала в наши разговоры, пока Мила ее не изгоняла. Гриша при этом украдкой вздыхал – мне кажется, несмотря на сложный характер, Настя была его любимицей, и в ее отношении он особенно сожалел, что недодал того, что показал мне тогда на кончике мизинца.

Это был период, когда мы с Замойскими встречались раза по три-четыре за год, то есть довольно часто. Вообще же, время было непростое – особенно в финансовом отношении и особенно для ИТР низшего звена. Поэтому мы с Тамарой по дороге к ним в гости старались по возможности прикупить все, что нужно для стола. И после, за столом этим, мы деликатно избегали разговоров о деньгах и о Гришиной работе. Со своей стороны Замойские старались в беседах с нами избегать детской темы. Если же Миле случалось все-таки неосторожно заболтаться о своих родительских переживаниях, то Гриша под столом наступал ей на ногу. Мы и Замойские втайне считали друг друга неудачниками. Может быть, это и сближало нас в те трудные годы.

А потом, когда дела в обществе пошли на поправку, мы почему-то стали встречаться реже. Даже развод наш с Тамарой мне удавалось скрывать от Замойских больше года. И узнали-то они про него не от меня, а случайно от общих знакомых. Помню Гришин телефонный звонок.

– Слышал я, дружище, что вы с Томой того?… – осторожно поинтересовался он.

– Да, брат, мы разбежались.

– М-да… – печально вздохнул он после паузы. – Ну и что ты теперь?

– Ничего. Пишу.

– М-да… Надо будет тебя почитать.

Бедный Замойский! Я уверен, что он не прочел ни одной моей книжки. Духовная личность его умерла много раньше, чем тело. Такова, наверное, плата за семейное счастье… Теперь вот разве, когда он тоже ушел из семьи, мне бы стоило в гроб ему положить свой томик. С дарственной надписью: «Другу Грише в дорогу»… Только нет у меня с собой томика, да и батюшка-поп заругался бы. Хотя кто его знает – московские попы на многое смотрят сквозь пальцы. Этот, к примеру, творит отпевание, догадываясь, мне кажется, что усопший не был крещен. И уж точно батюшка знает, что отсюда, из часовни при морге, мы повезем отпетого в самое что ни на есть неправославное заведение – в крематорий.

– Бедная Мила! – слышу я шепот у самого уха.

Все-таки она пришла. Тамара берет меня под руку, прижимается ко мне, и я чувствую, что она слегка дрожит.

– Ты одна?

– С Димой-маленьким. Он на улице.

– А Палыч?

– Ему-то что? Он его не знал.

– Ну да, ну да…

Отпевание завершено. Погасив кадило, священник дает инструкции – что делать нам, «близким», на кладбище при окончательном прощании с покойным. Мила сосредоточенно глядит на батюшку, но я понимаю, что она не слышит ни единого его слова. Ничего, с ней Тамара. И еще Лиза с Настей. Я было не узнал их – такими они стали взрослыми барышнями.

Несем Замойского в катафалк – я и еще трое мужчин, судя по всему, его сослуживцы. Тяжело.

Едем на кладбище. Тамара взяла Милу с дочерьми к себе в машину, а я, зная, что еще нужен буду при гробе, поместился в катафалке с Гришей и его сослуживцами. Московский бюджетный катафалк – это переоборудованный микроавтобус. Посредине его освобождена площадка для главного пассажира, а по бокам площадки устроены лавочки для сопровождающих. Мы сидим, придерживая коленками крышку гроба, которая от дорожной тряски все время съезжает на сторону. В катафалке пахнет бензином, сырой доской и перегаром. Гришины сослуживцы, конечно же, успели заранее «употребить» и поэтому всю дорогу травят байки на производственные темы. Смысл в том, чтобы в каждой истории вывести центральным персонажем Замойского. Я слушаю и узнаю о Грише много нового. Заодно вспоминаю коридоры КБ, урны, переполненные окурками, и таких же травильщиков, только двадцатилетней давности.

Нас подбрасывает на ухабах, и очередной рассказчик сбивается с мысли. Он растерянно смотрит на гроб с Замойским.

– Да, – говорит его товарищ, заполняя паузу, – все-таки рано Гриша ушел.

– Правда, – кивают остальные сослуживцы, – пожил бы еще.

Ухабы означают, что мы уже на подъезде к кладбищу. Протерев запотевшее окошко, я вижу широкую площадку, уставленную такими же, как наш, автобусами-катафалками. Очередь на тот свет. Приткнувшись на свободное место, наш водитель выключает мотор и отправляется разведывать обстановку. Что ж; коли так, можно выйти и нам – покурить и подышать свежим воздухом. Мы выбираемся из катафалка – все, кроме Замойского, он больше не курит.

Неподалеку я замечаю Гелендваген, приехавший раньше нас. Женщины, наверное, сидят внутри него, прячут слезы за тонированными стеклами, а снаружи прохаживается с сигаретой Дима-маленький.

– Привет! – подхожу я к нему.

– Привет…

– Дорогу на кладбище легко нашел?

Дима усмехается:

– Я эту дорогу с закрытыми глазами найду. Сколько братков сюда свез…

– Понятно…

Во времена оны Дима-маленький состоял, как он выражается, в «неофициальном профсоюзе».

Однако очередь в крематорий движется быстрее, чем можно было предположить. Не проходит и часа, как мы уже вносим Замойского в зал прощания, точнее, ввозим, потому что здесь для удобства посетителей имеется тележка. Мы катим тележку к постаменту, специально устроенному в глубине зала, а в это время служительница уже включает печальную музыку – включает негромко, чтобы не мешала надгробным речам. А речи будут – можно не сомневаться. Гришины сослуживцы уже шушукаются, видимо выделяя из своей среды самого красноречивого. Вот гроб утвержден на постаменте и снова открыт. Красноречивый сослуживец выдвигается к его изножию и… бормочет что-то невнятное. Вид у него такой, будто его вызвали на ковер к начальству. Смешавшись и зарапортовавшись вконец, он оглядывается, ища поддержки товарищей, и один из них приходит ему на выручку. Вместе они на своем кабэшном языке с трудом формулируют что-то про Гришины производственные и общественные достижения. Звучит так, словно они на два голоса зачитывают почетную грамоту, только вместо пожелания «дальнейших успехов» выступление их заканчивается словами «спи спокойно».

Служительница крематория посматривает на часы. Нам пора приступать к целованию покойного и выполнению инструкций, данных батюшкой после отпевания. Целуем в порядке очереди. Процедура не из приятных; некоторые от нее увиливают.

Всё. Покойный осыпан землицей из бумажного мешочка, гроб закрыт, заколочен и уезжает в отверстие в стене. Там, в отверстии, не бушует пламя, это еще не печь, но уже скоро… Пожалуй, я правильно сделал, что не положил Грише в гроб свою книжку, а то бы и она сгорела.

Как только отверстие в стене закрывается, служительница выключает музыку. Несколько секунд по залу гуляет шепоток да из разных углов слышатся сдержанные высмаркивания…

И тут неожиданно посреди тишины раздается громкое рыдание – первое за всю церемонию. Лиза, как маленькая, плачет на груди у Милы. Настя смотрит на сестру, кусая губы.

– Дура! – зло шепчет она и… падает в обморок.

Тамара, стоящая рядом, едва успевает ее поймать, но служительница крематория тут как тут с нашатырем.

Тамара, стоящая рядом, едва успевает ее поймать, но служительница крематория тут как тут с нашатырем.

– Ничего, ничего, – говорит она, – это в порядке обычного.

Наверное; ей видней.

Похороны окончены, и по возвращении в город следующим пунктом «в порядке обычного» значатся у нас поминки. Поминки справляются на квартире у Замойских в некоторой тесноте, но в общем на должном уровне. Описание их я опускаю, чтобы не повторять кошмарные монологи Гришиных сослуживцев.

Возвращаемся с поминок мы уже темным вечером. Я сижу с Тамарой на заднем сиденье Гелендвагена и слушаю рассказ о том, как Мила, придя с работы, обнаружила мертвого Гришу.

– Представляешь, – возбужденно говорит Тамара, – Милка приходит домой, а он сидит за столом. И супчик перед ним – уже холодный…

– Успокойся… – я прижимаю ее к себе.

Некоторое время мы едем молча. Однако я чувствую, как Томино тело начинает понемногу содрогаться. Она плачет.

– Ну уж ты очень… – бормочу я, – нельзя же так близко к сердцу…

Тома поднимает заплаканное лицо:

– Прости… Мне стало страшно: вдруг я приду к тебе, а ты вот так же… сидишь над супчиком.

Я прячу в темноте усмешку:

– Почему же я, а не твой Дмитрий Павлович?

– Не знаю, – отстраняется она почти сердито. – Сейчас вот о тебе подумала.

Приняв вертикальное положение, Тамара смотрит на широкую спину Димы-маленького.

– Дима! – говорит она.

– Ну?

– Ты Палычу не проболтаешься?

– О чем? – спрашивает он. И пожимает могучими плечами: – Вообще-то, в нашем деле болтать не принято.

– Не принято? Вот и хорошо, – в Томином голосе звучит решимость. – Тогда разворачивай машину – мы едем в другое место.

Дима смотрит на нас в зеркало заднего вида.

– Куда? – спрашивает он бесстрастно.

– К нему, – она глядит на меня, и на мокром от слез ее лице чудится мне улыбка. Родная, забытая, полная нежности Томина улыбка из прошлого. Что ж, поедем, ко мне, к нам, помянем опять нашего друга Замойского, а с ним и еще много, много чего…

Ловушка для Гелендвагена

Вы помните, как в старом кино снимали «поездку на машине»? Где-то в павильоне на фоне киноэкрана устраивали макет автокабины и сажали в него актеров. На экране, в оконных прорезях макета, бежало шоссе и мелькали телеграфные столбы, а актеры покачивались как бы на дорожных неровностях. При этом актер, игравший водителя, смотрел безотрывно вперед и старательно пилил баранкой… Но вот представьте себе, что съемка закончилась. «Водитель» бросил руль, «пассажиры» перестали подпрыгивать на несуществующих ухабах; все расслабились, пьют кофе и о чем-то болтают. И только за окнами макета бежит забытая на экране, не выключенная почему-то дорога… Плывут голубовато-облачные перелески; веерами раскрываются пажити; пролетают в шашлычном дыму придорожные кавказцы. Вдруг домовою лавой выскакивает из-под горы село: бабки с банками, бабки с ведрами – аж в глазах рябит… И опять – чисто; только плавно, долго вздымается и опадает поле, словно дышит большим животом. А впереди уже показался и близится, вздымаясь бронзовой колоннадой, сосновый строевой лес. Стволы стоят тесно и прямо, как органные трубы; бор гудит и дышит церковной торжественной сыростью в окна пролетным авто. Только окна авто задраены.

Сидя в своем макете, мы не слышим ни аромата скошенных трав, ни лесного дыхания, и если нам чудится запах хвои, то исходит он от картонной елочки-дезодоранта, болтающейся под зеркальцем на лобовом стекле.

– Пропустим наш поворот, Палыч. Ты бы хоть на дорогу посматривал.

– Не учи ученого, – отвечает Дмитрий Павлович.

Он сидит вполоборота ко мне со стаканчиком кофе в правой руке. Левая его рука с пухлыми пальцами покоится на баранке. Именно покоится, потому Гелендваген, шлифующий федеральную трассу на скорости в сто шестьдесят километров, руля не просит. Вот что значит ехать на хорошей машине! В ней внутри каждый уголок обит чем-то мягким, нетравматичным. Салон похож на футляр для некоей драгоценности, и человеку, сидящему в ней, не может не казаться, что драгоценность эта – он. Стоит ли удивляться чудакам, завещающим похоронить себя в собственных авто. Я и сам не прочь быть погребенным в Гелендвагене, лишь бы это не произошло слишком рано.

А чтобы наше погребение не случилось до срока, Дмитрию Павловичу надо все-таки держать руль двумя руками. Я забираю у него стаканчик из-под кофе и пытаюсь заставить его сосредоточиться на вождении. Но это непросто, ведь после московской автомобильной сутолоки шоссе кажется таким просторным… Дмитрий Павлович бросил поводья, едва мы выбрались за кольцевую, и мне не по себе от подозрения, что водители обгоняемых нами и нас обгоняющих машин сделали то же самое.

На дорожном набежавшем указателе я прочитываю: «р. Воля». Где-то я слышал, что имена подмосковных речек имеют санскритское происхождение. Интересно, что означает слово «Воля» на санскрите?… Воля?! – по-русски это значит, что мы чуть не прозевали свой поворот!

– Палыч, приехали! – кричу я. – Ищи сверток!

– Вижу, не ори, – бурчит он.

На самом деле ничего он не видел, иначе не ехал бы в третьем ряду от обочины. Пугая попутных, дремавших за рулем водителей, мы режем вправо через две полосы и тормозим так резко, что Фил, дрыхнувший на заднем сиденье, кубарем скатывается на пол.

Вот и настал момент истины для Гелендвагена. Нашему немцу пришла пора доказать, что он настоящий внедорожник, что большие колеса и целая конармия под капотом нужны ему не только для форса. И немец уверенно отвечает: «Нихт проблем! Только объясняйт мне, пожалюйст, куда ми ехат?» Нет, он не страшится испытаний – он джип, он силен и прочен, и лучшие инженеры готовили его к преодолению бездорожья. Но Гелендваген слегка недоумевает: зачем было нам с приличного автобана сворачивать на эту условно-проезжую, пыльную тропу в земле, жилисто-перекрученную и ссохшуюся, будто старый анатомический препарат. Бог знает, куда ведет эта тропа. Слышал Гелендваген, что у русских она зовется проселочной дорогой, но нам-то что до нее за дело? – нам, обитателям мегаполиса и почти европейцам. Или мы решили повеселиться, устроить, как это сказать… покатушки? Если так – ну тогда он понимайт.

– Держитесь, братцы, сейчас попрыгаем! – возбужденно предупреждает наш драйвер.

Гелендваген взрыкивает могучим дизелем и отважно пускается по волнам российского внедорожья. Его широкие шины мнут свежие сырые коровьи лепешки и кладут свой четкий след поверх отпечатков копыт и тракторной «елочки». Подвески без стуков и скрипа уверенно отрабатывают многочисленные кочки и рытвины. И между прочим, никаких прыжков: jeep – это вам не колхозный «козлик»!

У Гелендвагена больше нет вопросов, но они есть у Фила. Он перебегает сзади от окна к окну, то и дело приседая на подобранный хвостик, и взволнованно поскуливает. Успокойся, приятель! Не думаешь же ты в самом деле, что мы с Дмитрием Павловичем решили устроить покатушки на старости лет. Просто… Просто мы едем на рыбалку. Выпить водочки, подышать речными туманами и покормить комаров. Тоже отчасти экстрим, но все-таки больше соответствующий нашему возрасту. Тебя же, мой друг, ожидают собственные развлечения: ты сможешь вволю набегаться, изваляться в навозе и, если повезет, поймаешь водяную крысу.

Проселок тянется вдоль высокого берега речки, то приближаясь к нему, то отдаляясь.

– Где же съезд? – беспокоится Дмитрий Павлович.

– Будет, – обещаю я твердо.

Но, по правде сказать, я блефую, потому что мест этих толком уже и не помню. Я бывал здесь когда-то, но так давно… Воспоминания всплывают в моем мозгу, как обрывки сновидений, которым нет надлежащей веры… Впрочем… ну как же! Вот же он, съезд!

– Палыч! – вскрикиваю я обрадованно.

– Вижу… – отвечает он, хмурясь.

Дмитрий Павлович хмурится оттого, что съезд ему кажется слишком крутым. А чего он, собственно, хотел? В природе, знаете ли, без удобств… Словно конь над рекою, Гелендваген застыл перед спуском, больше похожим на обрыв… Ну же, смелей!.. Стрельнул из-под шины камушек и покатился вниз. Вслед за ним, сосредоточенно сопя и поскальзываясь то одним колесом, то другим, осторожно спускается Гелендваген.

Вот и славно, а вы боялись! Посмотрите, какой чудный зеленый бережок – просто райское местечко. Правда, гуляя по травке, тут надо поглядывать под ноги, не то… Ах! – ну вот, я же предупреждал… Оттирая кроссовку, испачканную в навозе, Дмитрий Павлович ворчит что-то про противопехотные мины.

– А ты как думал! – отвечаю я с усмешкой. – Здесь тебе не парк культуры.

Сейчас я чувствую, и не без удовольствия, свое превосходство над ним, исконным горожанином. И как не чувствовать – это же мои места, с детства памятные… Ой! – вот и сам вляпался…

Что ж! Главное на природе – не терять бодрости духа. После непродолжительных блужданий по берегу я нахожу относительно чистое место, и мы приступаем к обустройству нашего стойбища. Мы – это мы с Филом, Дмитрий же Павлович и рад бы нам пособить, да не может, потому что поглощен войной со слепнями. Он лупит себя то по шее, то по лбу, то по ногам пониже шорт. Со стороны кажется, что человек танцует «цыганочку», и чем дольше он пляшет, тем больше слетается к нему слепней, привлеченных не столько голодом, сколько любопытством.

Назад Дальше