Полина Прекрасная (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна 12 стр.


– Давай простоим…

– Не могу! Если Катя узнает, что я… Нет, Полина! Ужасно! Я что? Сексуальный маньяк?

А снег все сиял, и сиял, и сиял.

Наверное, если бы не наступленье весны с ее солнцем внезапным, они бы сейчас еще прятались в будке, а может, как школьники, у батареи, в каком-нибудь темном, вонючем подъезде стояли и губ своих не разнимали, пока на них кто-нибудь сверху не крикнул бы.

Отчасти из-за наступления жары, отчасти по другим каким-то хозяйственным причинам, но ярмарку в Лужниках открыли не в мае, как обычно, а в самой середине апреля, и вчера, готовясь к поездке на чужую дачу, Полина провела на этой ярмарке целый день. Мадина Петровна подкинула денег, и папа, ушедший к любовнице, тоже. Она и купила на папины деньги джинсовую узкую юбку. Стояла за ней три часа с половиной. На мамины деньги купила не хуже: не юбку, однако, но белые брюки. Еще босоножки и два черных лифчика. Теперь во всем этом и ехала, то есть в джинсовой зауженной юбке и в лифчике, которого не было видно, хотя он приятно подчеркивал грудь.

Все уже собрались, и огромная академическая дача, утопающая в саду, где что-то уже подстригал равнодушный, хотя и очкастый садовник в галошах, похожа была на корабль, готовый к отплытию. Он сидел на лестнице и наигрывал на гитаре. Гитара – не скрипка, стерпеть ее легче. Но то, что нельзя было вовсе стерпеть, была узкоглазая, широкоскулая и голову томно ему на плечо положившая женщина. Катя, конечно. Полина блеснула глазами, как кошка. И все поняла: почему он ушел, зачем бросил дочку Наташеньку с Ниной. Она вдруг увидела всю его жизнь. И ей сейчас в жизни его места не было. Поскольку сейчас там была эта Катя. Хотя и не так хороша, как она, без бедер скульптурных, без круглых плечей, без этих ресниц, без волос до колен, но с чем-то таким, что неопределимо людскими словами. С какой-то ужимкой – от слова «ужать». С какой-то ухваткой от слова: «схватить». Что это такое, Полина не знала, но ноздри ее, вмиг почуявши запах чужого, кровавого, сразу раздулись. Короче, права была Таня Федюлина: сцепились две хищные самки. Сцепились.

Обед приготовили быстро и дружно. Хотелось, конечно, поесть, крепко выпить, но больше хотелось другого: обняться, немного попеть Окуджаву всем вместе, а после уйти в отведенную комнату (а их было восемь!) и там, обхвативши свою половину, заняться умело прямым замечательным делом: любовью под пение птиц, шорох веток и чтобы тебя освещали лучистые звезды.

В двенадцать уже разошлись. И Полина, какую Безродная Кира спросила: «Ты где будешь спать? Хочешь, в маленьком домике?» (а был еще домик отдельный в саду!), ушла в этот домик и там затаилась.

В ту ночь она даже и не задремала. В четыре – рассвет еще не разгорелся! – она в новом лифчике, в той же джинсовой зауженной юбке, бесшумно ступая босыми ногами по очень молоденькой, робкой траве, пошла по аллее, ведущей к большому и главному дому. Зачем? Подождите! Глаза ее странно, призывно блестели, и поступь была невесомой, как будто Полина не шла, а летела. Дойдя до крыльца, пробежала зрачками по темным и непроницаемым окнам. Она догадалась, что это окно – да, именно это, второе с угла – и есть то, что нужно. Он спит там и держит в руках своих Катю. И Катя, наверное, голая. Черт с ней! Поскольку сейчас речь идет не о Кате. Сейчас, как всегда у нас, речь о любви.

Она очень тихо стояла, смотрела. Ее голова вся покрылась росою. Она говорила окну, за которым он спал и держал в руках голую Катю:

– О, мой ненаглядный! Мой чистый! О выйди! Моя голова вся покрыта росою. Возлюбленный мой! Ты ведь слышишь меня?

Прошло минут десять. Полина стояла. Рассвет еще даже и не разгорелся. Молчали животные: козы, коровы. А впрочем, их, может, там вовсе и не было: одни только спящие люди, членкоры.

– О как ты прекрасен, возлюбленный мой! – шептала Полина. – О как ты прекрасен!

И он появился на темной веранде. Растрепанный, заспанный и возбужденный. Он был в белой майке и в брюках, босой. Не видя Полины среди нежных веток, он взял себе чашку, налил молока. Потом он всмотрелся в листву и весь замер. Заметил ее на траве серебристой. Полина махнула рукой. Он спустился. Глаза его были испуганно-счастливы. Она подошла к нему, поцеловала. И он ей ответил своим поцелуем.

– Пойдем, ненаглядный! – шепнула Полина.

Он быстро пошел за ней, не оглянулся. Все спали на даче: Безродная Кира с рабочим простого завода подшипников, которого прятала долго, но нынче, пока отдыхали родители в Цюрихе, смогла наконец привезти ночевать, Федюлина Таня с Давидом Федюлиным, и Лара с любимым, и Соня с любимым, и много других, очень славных людей. А в маленьком домике двое счастливых приникли друг к другу и не отрывались. И, кажется, даже заплакали оба. Ведь это бывает: что плачут во сне.

Не спрашивайте меня о том, что происходило после этой поездки на дачу! Ведь я понимаю, как вам интересно! Вот так вам и хочется влезть в чью-то жизнь, всю расковырять равнодушными пальцами, скорее закончить читать эту книгу и быстро опять в магазин за другой! А может быть, мне это и оскорбительно? А может быть, я вас ревную к Прилепину? К Татьяне Толстой, может, я вас ревную? Вот и не скажу, что случилось на даче в то ясное утро. Сидите – гадайте. Идите к Прилепину, может, он знает.

Ну, ладно, не буду я. Погорячилась. Прилепин, конечно, не знает. Откуда Прилепину знать? Я сама расскажу.

К завтраку, за которым лица у всех были помятые, томные, и все почему-то совсем не хотели ни есть и ни пить, только кофе, пожалуйста (поскольку тогда растворимый кофе большущей был редкостью в жизни народа!), к завтраку выплыла из маленького домика во глубине сада какая-то просто уже невозможно красивая эта Полина Алферова, взяла себе яблоко, села с ногами в огромное кресло и вся в нем застыла, как будто ее в это самое время старательно пишет великий художник: ну, Репин, к примеру, а может, еще кто.

Последними вылезли Костя Дашевский и с ним узкоглазая женщина Катя. Она была как-то печально задумчива и ела одни огурцы, причем с солью. А Костя совсем и не ел, и не пил. Но глаз своих не подымал от тарелки.

А дня через два, когда Таня Федюлина сказала, что он ее ждет у столовой – и он ее ждал, но в таком закутке, куда никогда и никто не заглядывал, – Полина к нему почему-то не вышла. Полина его так любила, что эти вот все закутки, закоулки, задворки ей вдруг показались не тем, что ей нужно. Ей жить было нужно, а вовсе не прятаться. Держать его за руку прямо в столовой, а не забиваться в подсобные щели. Она ведь была – как река, эта женщина. А что с рекой сделаешь? Не остановишь и дважды в нее не войдешь, в ту же реку.

Прошел еще месяц, прозрачный, зеленый, как и полагается месяцу маю. Она уже знала, что будет ребенок. Она это знала еще до того, как ей сообщили в районной больнице. В больницу Полина попала случайно: сознание вдруг потеряла в троллейбусе. Вокруг были только чужие. О, где вы? Ты, Луис, студент африканский и гордый, ты, милый Темур, превзошедший Менухина, и ты, лысоватый, но стильный прозаик, которого все узнавали по голосу? Вы все испарились, как капли воды, упавшие утром на ветку сирени! А может быть, вас просто выпили птицы, поскольку они пьют росу на заре?

Короче: Полина попала в больницу, и там, в этой душной районной больнице, где пахло пролитым на лавку кефиром, Полине сказали, что будет ребенок. Она просияла. Вот странный характер! Зачем же ребенок до брака, скажите? Вот ты выйди замуж, купи себе мебель, разбей огород на подсобном участке, а там и рожай – да хоть сразу троих! (Одна родила восьмерых. Правда, это случилось в далекой веселой Бразилии!)

Теперь нужно было сказать это Косте, но так нужно было сказать, чтобы Костя не чувствовал, что он ей чем-то обязан.

А Костя, биолог, запутался, да. Но я вас прошу: будьте же снисходительны. Ему – двадцать восемь, совсем молодой ведь. Вокруг столько женщин, хороших, красивых. Ведь он никого не хотел обижать. И нужно, конечно, все эти законы, что только одна, мол, жена полагается, давно упразднить, послать к чертовой бабушке. Зачем же одна, когда можно и много? Вы мне возразите: а как же с прокормом? Но женщины наши и сами прокормят любого мужчину. И сами его же, мужчину, пропоят. А как бы тогда хорошо было всем! Приходишь с работы, тут жены встречают: одна тебе тапки несет, а другая на кухне поставила чайник, а третья пиджак твой снимает и нежно хохочет. Никто никого не ревнует, не травит. Хорошая, ровная, чистая жизнь. Конечно, бывают такие мужчины (упертые, как говорится!), что им одна жена даже – большая нагрузка, но это, уверена я, исключение, а всем остальным будет очень удобно.

Костя Дашевский не только не разлюбил Полину, не только он не позабыл ее губ, запаха светлых волос, но – напротив! Теперь, после этой загадочной ночи, он просто с ума весь сходил по Полине. Но дома, где он сейчас жил, была Катя. А Катя варила гороховый суп, пекла пироги то с грибами, то с клюквой, и Катя душилась такими духами (и где их берут только, эти духи?), что, лишь вспоминал он, в НИИ утомившись, что скоро домой, и там Катя, и пахнет, и Катя ему принесет пирогов, уложит в постель и всего заласкает, – вот лишь вспоминал он все эти подробности, так не было сил что-то снова менять.

Поэтому он все смотрел на Полину в столовой, как смотрят на ангела с неба, и все норовил проводить до троллейбуса, и все утащить хоть в подьезд, хоть под арку и поцеловать ее сладкие губы. Однако Полина его избегала. Целуйся с другими, биолог Дашевский.

Тем временем осень пришла. И Полина вдруг так округлилась, что люди заметили. И Костя Дашевский заметил и ахнул. Вот тут-то он вдруг поступил очень круто. (Терпеть не могу это новое слово, но нужно хоть раз его вставить в роман. И так говорят: Муравьёва забыла родной свой язык, раз живет в отдаленье!) Он вдруг поступил очень круто: он взял Полину за локоть и вывел ее с зеленым пластмассовым вместе подносом из шумной столовой.

– Полина! – сказал ей биолог Дашевский. – Скажи: ты беременна?

– Да, – сказала Полина.

– Тогда я обязан… – сказал благородно ей Костя Дашевский, но фразы своей не закончил, поскольку она перебила его на полслове.

– Но, Костя, при чем же здесь ты?

– Как при чем? – Дашевский залился малиновой краской.

– Послушай! Но ты не сердись, потому что… короче: ребенок не твой. Ты прости.

– Как это: не мой?

– Так. Не твой. Я знала, что будет ребенок, когда мы… С тобой… Ну, у Киры на даче… Я все уже знала. Уже был почти целый месяц, вернее: уже было пять с половиной недель. Но я тебя правда люблю и любила. Поэтому я и подумала: можно с тобой провести хоть часок напоследок? И вот. Провела. Ты совсем ни при чем.

Она проглотила слюну очень звонко. Она была женщиной. Женщины лгут. Дашевский почувствовал вдруг облегчение. (А если бы это случилось в гареме – я все о своем! – так ведь драмы бы не было. И лгать не пришлось бы. Ну, как достучаться до глупых народов и их государств? Куда обратиться с таким предложением?)

– Ты замуж выходишь? – спросил он ревниво.

– Не знаю, не знаю, – сказала Полина. – Он очень хороший, заботливый парень. И любит меня.

– Ну, еще бы! Еще бы тебя не любить!

И Дашевский слегка даже скрипнул зубами от злости. Полина опять проглотила слюну.

– Зайдем на минутку! – сказала она.

Они очутились в подсобке, где тускло горела одна очень жалкая лампочка. И он ее обнял. И снова их губы, впиваясь друг в дружку, вдруг так раскалились, как будто бы их подожгли на костре.

Декабрь в том году оказался морозным. Сверкал и дымился. Полина, ступая совсем осторожно, боясь поскользнуться, пришла в поликлинику на консультацию. Ходить полагалось туда каждый месяц. Врачиха, усталая, с грубым лицом, помяла живот и пощупала ноги. Полина лежала, спокойно терпела.

– Как грудь? Не болит?

– Нет. Но тут твердое что-то…

Она показала, где: тут. Та помяла. Велела задрать кверху руки. Помяла подмышки и села за стол.

– Пройдешь маммограмму. Посмотрим, что там у тебя. И давно?

– Нет, не очень. Ну, месяц назад. Я не знаю…

– Посмотрим, – сказала врачиха и грустно вздохнула.

Еще через несколько дней сообщили Полине диагноз. Федюлин Давид и Татьяна Федюлина свозили ее в институт на Каширку, там был у Федюлиных блат: брат Федюлина.

– До родов вас с раком груди не оставим. Активная клетка. Процесс идет быстро, и это опасно.

Федюлинский брат почесал подбородок.

– Что будет с ребенком? – спросила Полина.

– Мы грудь ампутируем, это несложно, – сказал брат Федюлина. – Но вот наркоз… Наркоз этот вовсе не нужен ребенку.

– Что будет с ребенком? – как будто не слыша, опять повторила Полина.

– Мы вынем ребеночка. Через неделю. Кормить вы не будете. Выкормим формулой. Потом мы дадим отдохнуть вам дня три и будем снимать уже грудь. Вот и все.

Она обхватила руками живот. Федюлины переглянулись.

– Скорее! – сказала она очень хрипло и низко. – Скорее его вынимайте оттуда! Ему ведь там вредно сейчас находиться! Ведь рак у меня?! Вы спасайте его!

Оперировала молчаливая невысокая женщина. Брат Федюлина заглянул перед тем, как ввели наркоз, потрепал Полину по щеке.

– Ну, ты молодец! Настоящая мама!

Она провалилась. Проснулась в палате.

– Пацан у тебя! – сообщил брат Федюлина. – Хороший, здоровый. По виду не скажешь, что он недоношенный. Классный пацан!

На следующий день показали ребенка. Он был ярко-красный, курносый, кудрявый. Она ощутила такую любовь, что даже в глазах от любви потемнело.

– Бутылочку на! Покорми, он голодный!

Ей дали бутылочку, дали ребенка. Он был, показалось ей, очень горячим.

– Мне кажется, он заболел! Он горит весь! – вскричала она.

– Ничего не горит. – И низенькая медсестра на ходу пощупала лоб у ребенка. – Мамаша! Вы только родили, уже паникуете! А вам еще жить с ним да жить! Успокойтесь!

А через неделю снимали ей грудь. Ребенок был дома с Мадиной Петровной. Та стиснула зубы и помолодела. К тому же и муж все звонил да звонил. И голос плаксивым был и виноватым.

– Мадина! Позволь мне прийти и помочь! Ведь плоть наша общая! Кровь ведь. Мадина!

– Поползай! Поползай! – шептала Мадина, качая коляску с невинным младенцем.

Потом вспоминала про дочку, и ужас сжимал ее сердце. Пускай он поможет. Отец, не чужой. Что теперь пререкаться?

Она пасла коз. И не знала его. Потом он пришел и прижал ее к сердцу. Лежали внутри виноградной лозы, как будто вдвоем в колыбели зеленой.

– О как ты прекрасен, возлюбленный мой! – сказала она.

Он приподнял ее груди.

– О как ты прекрасна, голубка моя! – сказал он, целуя ей левую грудь.

Она ощутила смущенную радость.

– Сосцы твои, – он прошептал, – словно пара козлят, двойня серны…

Она испугалась: он правды не знает.

– Возлюбленный мой! – простонала она. – Я скоро умру. Я умру, мой любимый!

Он нежно прижал ее груди ко рту.

– Не думай об этом, – сказал он. – Мы оба ведь изнемогаем от нашей любви… Она защитит нас, не бойся, голубка…

На Гоголевском бульваре текло со всех деревьев и скамеек. Солнце было таким теплым, что впору без пальто ходить. Полина неторопливо покачивала коляску и щурилась от яркого света. Начало апреля, а как хорошо!

Он пискнул, как птенчик в гнезде. Не заплакал, а пискнул легко и затих. Но Полина взяла его на руки.

Каждое лишнее прикосновение к нему было радостью. Она бы и вовсе держала его на груди сколько можно. Таскала бы, как кенгуру кенгуренка. Откинула кружевце и посмотрела. Он спал и чему-то смеялся во сне.

– Чему ты смеешься? – спросила Полина, сама засмеявшись. – Чему ты смеешься?

И вдруг кто-то кашлянул рядом. Она обернулась, смеясь вместе с сыном. На лавочке рядом сидел Александр. Теперь с бородой, но такой же, как прежде.

– Кто? Мальчик? – спросил он.

– Да, мальчик. Алеша.

– Ты так посиди. Я тебя нарисую. Мадонна с младенцем. Я ведь обещал.

Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя

Прежде всего не мешает сказать, что Иван Петрович Белкин был самого нервного характера, и это часто препятствовало его счастью. Он и рад был бы родиться таким, какими родились его приятели, – люди веселые, грубоватые и, главное, рвущиеся к ежесекундному жизненному наслаждению, но – увы! – не родился.

Тревога снедала его.

Особенно утром, когда проснешься, бывало, в квартире на Подкопаевском, которую Иван Петрович даже и полюбил со временем, хотя первые недели после деревенского раздолья никак не мог привыкнуть к тесноте нового жилища. Столица наводила на него то страх, а то дикий какой-то восторг. Страшно было одиночество, особенно по ночам. В деревне ведь как? Всегда кто-то рядом: вот маменька спит, вот котенок, вот няня. А здесь, в Подкопаевском? Здесь никого. Постепенно Иван Петрович втянулся в столичное житье, и ни один человек, кроме самих участников горестной этой истории, не знал, зачем он впоследствии вернулся обратно в деревню, оставил столицу и службу оставил, и чем так изранен был весь и насквозь.

Об этом, собственно говоря, и пойдет речь. Но и тут нужно не торопиться, а сказать, что невинность свою Иван Петрович потерял за два года до переезда в столицу, и случилось это дома, то есть в деревне, на восемнадцатой весне его. Будучи неисправимым мечтателем, он часто покидал двор и уходил куда-то подальше: в поля, например, и в дубравы, и в рощи и там предавался мечтам.

Однажды, тем днем, когда сама природа, кажется, так и изнемогает от обилия света, разлившегося по каждой жилочке ее, по каждому листку и лепестку, а птицы поют и красивей, и жарче, чем даже певцы в самых лучших театрах, и нету не только что зла на земле, но даже намека на зло нигде нету, лежал совсем юный Иван Петрович в расстегнутой на груди белой рубахе под деревом и тихо, беспечно дремал в наслаждении. Вдруг шорох его пробудил. Иван Петрович открыл глаза и прямо перед собою увидел женщину, еще молодую, однако не слишком, с большой, ярко-рыжей косой, в просторном сарафане и с такими любопытными зелеными глазами, что он даже вздрогнул: ни разу не приходилось ему видеть таких глаз не только что на лицах простого сословия, но даже у дам недоступных и знатных. Глаза у крестьянки были чудо как хороши: огромные, цвета травы, в пушистых, как пчелы, ресницах, и веки казались немного зелеными, как будто зрачки разлились под их кожей своей этой жгучей и темною зеленью. Незнакомка смотрела на лежащего под деревом Ивана Петровича с удивлением, но бежать никуда не собиралась, и даже смущенья заметно в ней не было.

Назад Дальше