Цветы для Сони - Алексей Притуляк


Алексей Притуляк Цветы для Сони

— Ну что смотришь? — спросил Иван, глядя в грустные собачьи глаза. — Жрать хочешь?.. Я тоже, брат, хочу. Так хочу, что хохочу. У нас ведь оно как: вчера ничего не ели и сегодня вчерашнее подогрели. Так что ты лучше иди, иди по добру по здорову, не вводи в искушение… Слышь, Чебурек, тебе говорят. Иди! Ты хоть и тощий и блохастый, а всё же живность. Так что давай, не смущай.

Он мягко оттолкнул собачью морду, встал и, крякнув, поднял на плечо свой аккордеон. Чебурек — грязно — рыжая лохматая дворняга — сделал несколько шагов в сторону и замер в раздумьях. Он колебался: идти ли ему за Иваном, или попробовать пробежаться до рынка. Что‑то подсказывало ему, что от Ивана толку сегодня будет мало. С утра над городом повис мелкий противный октябрьский дождь. А в дождь, известное дело, много не заработаешь. Если и выходит кто в такую погоду, в выходной‑то день, так разве что пьянчуги — за опохмелом, — да те немногие бедолаги, которым всё одно где пропадать.

Иван махнул на Чебурека рукой и пошагал вперёд по Ходячей. Шел он уверенно и твёрдо, так, будто точно знал, куда и зачем идёт. А между тем пребывал он в полной растерянности. Осень — вот она, наступила‑таки. С опозданием большим, — за что ей огромное спасибо, — однако же наступила. Лето, с его парками, водной станцией, городской площадью и гуляньями допоздна — закончилось. Лето — благодатная пора. Летом, бывало, и по пятьсот рубликов можно было наиграть за день. Был год, — Иван навсегда его запомнил, — когда за один только летний месяц он почти десять тысяч наиграл.

Осень и зима — вот это швах. Это две убийцы.

Зимой, понятно, много не поиграешь: в морозец так пять — десять минут и всё — пальцы слушаться перестают. И не посидишь опять же долго: ни ватники, у сторожа этажом выше купленные, не спасают, ни валенки. Подогрев изнутри помогает, так ведь на него ж ещё заработать надо сначала.

Осень и того хуже. Осенью главное условие не соблюдается — проходимость. Отсутствует людской поток, а с ним отсутствуют и денежки. Осенью нужно перемещаться в такие места, куда люди волей — неволей приходят: на рынок, в церковь, на вокзал, к цирку; на крайний случай — к аптекам или к универмагу. Но тут другой фактор в действие вступает — конкуренция. На рынке появляться — это вообще здоровьем не дорожить. Черножопые, те ладно, те ничего — ну прогонят, в крайнем случае пинка дадут. Но у них можно и сигарет выпросить, а то и бутылку — они хоть и горячие, но не злобливые и не жадные как наши. А вот охранникам, церберам, попадёшься — по морде получишь обязательно. Ну а хуже всего — конкуренты. Не сами, конечно, просители, а их хозяева. Эти, если прищучат, то уволокут куда‑нибудь в укромное место и будут бить долго и жестоко. Убить могут или покалечить. Ему, Ивану, по пальцам один раз били арматурой — предупреждали для первого раза. Повезло: один только палец и сломали, спасибо, что не все, а то бы закончилась его карьера, если и не навсегда, так надолго…

У церкви тоже все места давно поделены. Там Архидьякон (кличка такая) давно свои порядки установил. Сезонный билет даже осенью полторы тысячи стоит плюс сто рубликов ежедневно, независимо от выручки. И никаких тебе долгов: не рентабелен — пошел долой с паперти!

Вокзал… Там Коля Хромой. А Коля Хромой — это вам не Архидьякон. Он билетиков не продаёт и бесед душеспасительных не ведёт. Чуть что не так — можно ведь и под электричку попасть.

Вот и остаются тебе прочие общественные места вроде цирка, универмага да разных других забегаловок. Там смотрящий в крайнем случае по морде треснет разок, если процента не наберёшь. Однако, в тех местах и наработать что‑нибудь трудно, ох трудно.

Аккордеон тянет плечо…

Аккордеон — это Иваново всё. Это единственное, что позволяет ему выжить. Спасибо, земной поклон матери, которая когда‑то отдала его в музыкальную школу, заставила его там учиться, долбила его нещадно и не пускала на улицу, заставляя целыми днями и вечерами гонять гаммы, ругалась из‑за этого с соседями, плакала перед учителями, вымаливая прощение для своего разгильдяя… Спасибо! Пришло время, и Иван понял, что такое музыка. Инструмент понял. Себя понял. И заиграл. Да как заиграл!..

Когда те, на рынке, прижали его за гаражами и один из них достал нож, Иван испугался. Но испугался он не за себя — он подсознательно потащил аккордеон дальше за спину. А те Ивана‑то резать и не собирались для первого раза. Они хотели инструмент покалечить.

— Давай сюда свою шарманку! — приказал тот, с ножом.

— Это зачем же? — насупился Иван.

— Слышь, чудовище, ты борзой, что ли? — оскалился второй, тот, что был с арматурой. — Нам ведь и кишки твои на перо намотать — не вопрос. Давай лучше музыку. Мы гармошку твою покалечим, для порядку, и разойдемся на первый раз.

— Не дам, — ответил Иван холодея.

— Может кончим его? — предложил первый.

— Утихни, Бес, — огрызнулся второй. И ласково обратился к Ивану:

— Слышь ты, чучело, ты не догоняешь, что по нитке сейчас ходишь? Ты, кнопкодав, на чужую территорию залез со своей гармошкой, а значит, должен быть наказан. Мы не шибко злые, ты на Беса не гляди, лютовать с первого раза в правилах не держим. Мы тебя накажем чуток, морально, и — ходи дальше, куда шёл.

— Инструмент не дам! — отрезал Иван, ища глазами в куче мусора, чем бы можно было отмахнуться.

— Значит, хочешь лично ответить? — прищурился Бес.

— Лады, — подытожил второй. — Твое слово.

Драка была не долгой. Вернее, её и вовсе не было. Иван один раз только оттолкнуть Беса успел и — всё: ему аккордеон беречь надо было. Они хлестким ударом по лицу свалили его, и Бес быстро оказался у Ивана на спине, крепко прижал его к щебенке.

— Руки ему держи! — скомандовал второй.

И пока Бес держал Ивановы руки, прижимал их к земле, второй беззлобно, деловито и размеренно молотил своей арматурой Ивану по пальцам, по кистям, по запястьям — куда попадал.

В довершение они по паре раз пнули его, бросили ему на спину арматуру, сплюнули и ушли.

С тех пор Иван рынок далеко обходил. И только по крайности, когда уж совсем было туго, появлялся там. Сначала он долго ходил вокруг да около, выглядывая «пастухов». Потом подходил к какому‑нибудь охраннику, помоложе и не шибко злому на вид, и пробовал договориться. Иногда удавалось выпросить себе полчаса — час относительного спокойствия, но чаще пацаны требовали хорошую предоплату. Оно и понятно: им тоже никакого резона нет подставляться и со своими ссориться…

Дождь моросил и моросил. Похоже, он зарядил на весь день. Хорошо, что куртка — с капюшоном. Улицы конечно же были пусты. Надежды на хоть какой‑нибудь заработок сегодня — каплями стекали по старенькой болонье и падали под ноги. А есть хотелось ужас как. Еще больше хотелось выпить. Вчера Ивану только и удалось что наиграть себе на омерзительный беляш да стакан отвратного кофе в привокзальной закусочной. Потом, в распивочной, какой‑то выпивоха угостил его полустаканом водки да блюдцем салата, за «Степь да степь кругом…»

Иван хорошо пел. Он был не только мастером, виртуозом даже, по части аккордеона, но и голосом обладал сочным и трогательным. Его любили слушать. Платить не очень любили…

Дойдя до трамвайного кольца, он свернул налево и, перейдя дорогу, ступил на тихую аллею, которая вела к церкви. В его намерения не входило идти именно к паперти. Видимо, господь Бог повёл его туда…

Любят люди списывать на Божье провидение свои побуждения и поступки, которых объяснить не в силах…

В такую погоду и в такую рань можно было не опасаться встретить у церкви смотрящих Архидьякона. Часа на два спокойной работы можно было рассчитывать смело. Другое дело, что и на заработок надежды были более чем призрачны.

Не доходя полсотни метров до церковной ограды, Иван увидел два силуэта, которые в эту рань уже дежурили в аллее. Какой‑то дедок на костылях начал истово креститься, едва завидел Ивана. Дед был Ивану не знаком и тоже не знал музыканта и надеялся, наверное, что подадут. Напротив него, на расстеленной по мокрому газону клеёнке сидела девочка. Девочку эту Иван знал немного. Впервые он увидел её здесь же, у церкви, месяца три назад. Было ей лет тринадцать, не больше. Была она не по — детски тиха, задумчива, даже серьёзна, неразговорчива и пуглива. Одной руки у неё не было — вместо руки была культя до локтя. Вторая рука, видно, искалечена, потому что управлялась с ней девочка не очень хорошо. Её тонкое, будто прозрачное от какого‑то внутреннего света, очень миловидное, такое детское и в то же время такое серьёзное личико и её тягостное положение редко оставляли прохожих равнодушными — ей всегда хорошо подавали.

Когда Иван впервые увидел её, когда немного узнал о ней, его сердце словно прокололи вдруг тонкой горячей иглой — такая жалость, злость на треклятую жизнь, нежность к ребёнку и безнадёга им овладели. Иван говорил с Соней всё время, пока стоял у церкви, а вечером, — пьяный, злой и беспомощный — валялся на кровати в своей провонявшей вечным перегаром от водки и табака комнаты и плакал навзрыд, бил в бессильной ярости кулаками в стену, матерился и богохульствовал…

Отец ушёл, когда Соне был второй год. Мать, работавшая учительницей в сельской школе и любившая непутёвого Сониного отца больше себя самой, продержалась недолго. Жизнь пошла наперекосяк. Она начала пить и спилась очень быстро — как сгорела. Вот был человек и — нет его. Года через три она стала жить с каким‑то зеком. Жили (вернее — пили) на то, что удавалось ему своровать и перепродать, на то, что удавалось ей выпросить. Отчим очень скоро отказался кормить Соню, сказав, что этой «хлебалке» пора бы уже и самой зарабатывать. Соню стали возить в город — просить. Получалось хорошо, ведь жалостливых людей много. Но отчим, пересчитав заработанные матерью и Соней гроши, только матерился и всё чаще повторял, что лучше бы девочке родиться уродом или калекой. Мать поддакивала, спьяну била девочку и лезла к отчиму целоваться, что всегда заканчивалось дракой.

Наконец однажды, отчим предложил матери как‑нибудь покалечить девочку, так, чтобы выглядела она пожалостливее. «Да ты ***улся! — закричала мать. — Убью за мою доченьку!»

Однако потом, после литра самогона, купленного у бабки Скорчихи, она согласилась с доводами своего сожителя, согласилась, что живётся им нелегко, а могло бы житься лучше. Вдвоем они сгребли спящую Соню с развалюхи — кровати и вынесли во двор. Ничего не понимавшая девочка заплакала — ей хотелось спать. Мать, когда пьяна, была скорой на расправу — она хлестала девочку по щекам и орала «Убью, гадина! Заткнись, сука! Всю жизнь ты мне испоганила!» Она так ярилась, что даже отчим, который ходил в сарай за топором, шикнул на неё и отвесил затрещину. Потом он велел ей положить Сонину ручку на чурбак, валявшийся тут же, а лицо ей накрыть подолом, чтобы не видела.

Хоть и был он пьян, но ему хватило одного удара. Соня даже и крикнуть от боли как следует не успела — потеряла сознание.

Когда рука девочки вдруг оказалась где‑то в стороне от тела, на земле, мать протрезвела. Она, выпучив глаза, широко открыв рот, повалилась на колени и взвыла.

«Заткнись, курва! — прикрикнул на неё отчим. — Люди сбегутся, огребёмся тогда по полной…»

Да нет, никто бы, наверное, не сбежался. Соседи давно привычны были к воплям и пьяным дракам, которыми заканчивался каждый день на этом дворе…

Он, разойдясь, примерился уже рубануть и по второй руке (хотя сначала решено было отрубить одну), но мать, увидев новый взмах топора, кинулась на него, вцепилась зубами ему в ляжку, схватилась судорожно за непотребное место. Рука его одёрнулась, и удар пришёлся совсем слабо; да и неудобно ему было рубить — ручка‑то Сонина близко к голове лежала, боялся он зарубить её нечаянно насмерть. В общем, удар вышел слабый и неточный. Топор только рубанул слегка, наискось, поперёк запястья. Ошалевший от боли и злости зек махнул топором уже на визжавшую сожительницу. Удар пришёлся чуть ниже поясницы, но женщина, кажется, даже не заметила его. Она изо всех сил вцепилась ногтями в пьяную оскаленную рожу зека, кусала и била его почем зря. Потом метнулась к лежавшей без сознания, истекавшей кровью девочке, подхватила её на руки и с воплями «Уби — или — и-и!» понеслась по улице. Отчим с искромсанным лицом, с повисшей полуоторванной губой, с красным от крови топором в руках бросился за ней…

Соня выжила. Успели врачи её спасти. И ручку вторую спасли, хотя и осталась ручка покалеченной — только два пальца на ней нормально действовали, а остальные, чуть что, отказывались работать и лишь дрожали слабой мелкой дрожью.

Отчима посадили. В дом сначала зачастила комиссия — хотели мать лишить родительских прав, а Соню забрать в детский дом, да только что‑то у них не заладилось, и служебного рвения им ненадолго хватило. Далеко было им ездить из города в Коротаевку, несподручно. А мать, приходя к Соне в больницу, всё время плакала, просила прощения, божилась, что пить больше не будет, что вот — вот устроится на работу. И действительно, она не пила ещё целый месяц или полтора после того как Соню выписали из больницы, подрабатывала в школе уборщицей. А потом…

Семь лет прошло с тех пор. Все эти семь лет Соня ездила в город — просить. Сначала мать тоже ездила с ней, но потом совсем запила. Да и толку от неё в деле не было никакого. А Соня каждый день привозила ей деньги; ни одного дня не было, чтобы девочка осталась без заработка. Пастухи Архидьякона смотрели на неё сквозь пальцы, не трогали, не цеплялись. Даже у этих выродков находилось что‑то в их ущербных душах для тихой Сони. Говорили, что один из этой своры как‑то по пьяному делу пытался нехорошее с девочкой сделать, так его на другой день нашли в отвале за железной дорогой, со вспоротым животом. Думали на Архидьякона. А милиция ничего не нашла… Да и нужно оно было милиции очень…

Год назад мать Сонина пропала. Бог весть, что с нею стало. Когда Соня вернулась однажды из города, матери дома не оказалось. И всё. С того дня никто её и не видел…

— Здравствуй, Сонюшка, детка, — поздоровался Иван, приблизившись к девочке.

— Здравствуйте, Иван Алексеевич, — ответила она, улыбнувшись ему одними глазами из под капюшона огромного недетского дождевика.

— Не подают что‑то нонеча совсем, — прокряхтел дед с другой стороны аллеи. — Нет никого, чтоб те пусто было.

Иван только небрежно кивнул в его сторону.

— Как дела твои, Сонюшка? — Иван присел рядом с девочкой, заглядывая под капюшон, ласково прикасаясь к её плечу.

— Да слава богу всё, — ответила она. — Только дедушка правду говорит — совсем худо сегодня. Нет людей совсем. Хоть и рано ещё, а всё равно не то, что обычно.

— Осень, детка, — поморщился Иван. — Осень проклятая наступила.

— Нет, осень не проклятая, — покачала она головой. — Осень — добрая. Я люблю осень.

— Значит, к тебе она добрая, — согласился Иван. — Это хорошо.

— А к вам? — спросила она.

— Ко мне… У нас с ней взаимная нелюбовь, — улыбнулся он.

— А разве бывает взаимная нелюбовь? — удивилась она. — Я думала, только любовь бывает взаимная.

— А нелюбовь тогда какая? — снова улыбнулся он.

— Ну — у… не знаю, — она пожала плечами. — Обоюдная, наверное. Но взаимной она быть не может. Взаимно ведь — это когда два человека друг другу что‑то хорошее делают; ну как бы взаймы дают и отдачи не требуют.

— Философ ты маленький, — он погладил её по щеке, едва касаясь, любуясь задумчивым взглядом, чувствуя как в сердце подёргивается, трепещет и бьётся неведомое ему отцовское чувство.

— А лето ты любишь? — спросил он.

— Конечно! — встрепенулась она. — Кто же не любит лето! Летом людей много всегда на улице бывает, подают хорошо.

Боже, Боже! Как несправедлив ты бываешь, как жесток!..

— Ну а что ты ещё любишь? — спросил он, отворачиваясь, чтобы она не видела его взгляда. — Ну, больше всего?

— Больше всего? — повторила она. — Больше — больше?..

— Ну да, вот больше — больше — больше всего.

Она задумалась, почесала себе искривленным нездоровым мизинцем кончик носа.

— Не знаю… — ответила медленно. — Ну наверное, конфеты шоколадные… и… и цветы.

— Цветы…

— Ага, вот эти, такие большие, белые, с пышными головками такими, и лепестков — много — много… Не знаю, как называются… А еще бывают белые с жёлтым, и белые с розовым…

— Хризантемы? — подсказал он.

— Хризантемы… — повторила она, словно прислушиваясь к названию, пробуя его на слух, любуясь. — Да, наверное хризантемы… Такие красивые цветы обязательно должны так красиво называться.

— А хочешь, я спою тебе? — предложил он. — «Что такое осень»… Или… Или… «Танец маленьких утят»?

Она оживилась, улыбнулась даже.

— А вы мне лучше стихи какие‑нибудь расскажите, — попросила. — Я люблю стихи слушать. Я иногда сижу, сижу здесь, мечтаю о чем‑нибудь… И у меня стихи иногда в голове получаются…

— А о чем стихи, Сонюшка? — спросил он осторожно.

Она смутилась, опустила голову.

— Не хочу говорить, вы смеяться будете.

— Ну что ты, детка! — с жаром возразил он. — Никогда не засмеюсь над тобой, моя хорошая, обещаю!

— Ну — у… разные стихи получаются, — произнесла она тихонько. — Иногда смешные, иногда грустные очень, так, что самой плакать захочется…

— Да — да, — покачал он головой. — Так бывает…

— Расскажите мне стих какой‑нибудь, — снова попросила она.

— Стих… — задумался он. — Стих… Прости, солнышко, я ведь детских‑то стихов и не знаю совсем… Пару песен знаю, а вот стихов… У меня ведь детей‑то никогда не было…

— Что ж вы так… — произнесла она. — Взрослый уже совсем, а детей нет.

— Вот как‑то так — смутился он и виновато улыбнулся. — А ты знаешь… Ты знаешь, я всегда дочку хотел…

— Жениться надо было, — сказала она наставительно. — Была бы вам дочка.

— Да, — кивнул он. — Только вот как‑то…

— Ну ничего, — добавила она, успокаивая. — Вы ж ещё молодой совсем, какие ваши годы. Женитесь, заведёте себе детей — дочку и сына. Будете жить — поживать да добра наживать…

Дальше