— Книгу надо нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все.
Он был незаменим — там, на углу Столешникова и Пушкинской, никто не пытался отправить его на пенсию, хотя ему было за восемьдесят, говорят, со временем он просто усох и превратился в древний фолиант каббалистического содержания.
Он сразу принял на комиссию собрание сочинений Гейне, выдав нам наличными семьдесят рублей, а «Мир украинских художников» и «Секс в жизни мужчины» выразительно отодвинул от себя одним указательным пальцем и сказал:
— Это дрянь какая-то, а не книги!
— Не хочется говорить, но еврей он и в Африке еврей, — кипел от негодования Роальд, пока мы ехали к Антонине Кирилловне, целый час, трясясь в холодном трамвае. — У нашего народа, — он возмущался, — вообще смещена шкала ценностей. Что ему этот Гейне? Полностью инородное тело на нашей русской земле!
И тут он, к моему удивлению, прочитал: «О, моя Лорелея! Моя Лорелея!..»
О, моя Лорелея, моя Лорелея! — повторяла я про себя как молитву, восходя по грязной лестнице дома, где поджидала меня неведомая, но уже заранее кошмарная Антонина Кирилловна. О, моя Лорелея! — она повела меня узким захламленным коридором в комнату, до потолка заваленную барахлом. Стоит ли говорить, что Антонина Кирилловна была хрычовка в банном халате с совиною головою, гиппопотам в стоптанных тапочках, горбатый зебу, остановись, перо, эта бедная женщина не виновата, что колесу твоей судьбы в тот миг впервые пробил час переехать тебя со всею осторожностью.
Вся Антонина Кирилловна состояла из трех элементов — попа, грудь и живот. Но, проплывая мимо зеркала, она взглянула горделиво на свое отражение и произнесла:
— Красота — это страшная сила.
Видимо решив, что в сложившейся ситуации поговорить о мужчинах — то же, что во всех остальных случаях — беседа о погоде, она одарила меня еще одной сакраментальной фразой:
— Мужчина — он поздно умнеет и рано дуреет.
И Антонина Кирилловна стала искусно развивать свою мысль, иллюстрировать на примере личной жизни, как, имея мягкий и беззащитный характер, сама она ни разу не изловчилась угодить в этот краткий, практически неуловимый промежуток.
Я чуть не забыла, зачем пришла. Это была такая умора. Вообще, мне хотелось поскорее просвистеть этот эпизод, не люблю я о нем вспоминать, однако жаль вас лишать, Анатолий Георгиевич, ее дивной истории.
— Был у меня мужчина, — рассказывала Антонина Кирилловна, беря шприц и засасывая туда какую-то жижу. — Не мог без меня ни дня. Как он меня любил! Ну прямо боготворил… Он был хронический алкоголик. Пить он начинал рано утром — через час после пробуждения. Таким образом, у него на жизнь оставалось очень мало времени: с семи до восьми утра, пока он трезвый, как стекло, а начиная с завтрака — в с е ! Так вот: он навострился меня приглашать к себе ДО работы!..
— Ложитесь, — сказала она и указала мне шприцем на свою кровать.
Я оглянулась и увидела то, что снилось мне потом всю жизнь, как моему папе Мише — бездонное крымское звездное небо.
Нет, это была не постель, это был колоссальный могильный курган. На этой постели покоились тени погибших городов, тут шли в лунном свете караваны верблюдов, охваченные неотступной тоской, здесь можно было встретить обломки кораблекрушений, плавучие льдины, кристаллы кварца, куски асбеста, бедро жирафа, кости больших сомов и мелкие останки газели, тут можно обнаружить несколько скелетов, черепа которых унесены ветром, насчитать восемь некрополей и около семи тысяч могил, здесь плавают лягушки, барахтаются дикие утки, тут останавливаются перелетные птицы — синие голуби и пепельные цапли, здесь был убит последний крокодил Тассили, а древние носители берберских языков, пришедшие сюда задолго до христианской эры, из-за коровьей чумы потеряли свои стада.
Я поняла, что лягу сюда и бесследно исчезну, как здесь исчез до меня не один человек, лег — и нет его, испарился, покончив разом со всеми своими проблемами.
О, Лорелея, одна ты поймешь, как мне захотелось оттуда смыться! Удрать, пока не поздно, унести ноги, ведь я всегда рано или поздно бросаюсь бежать сломя голову отовсюду, это мой принцип, мое жизненное кредо — все хорошо, хорошо, вдруг какой-то колокольчик звенит: беги! И тогда я бегу, не успев даже попрощаться, и я вам наврала, Анатолий Георгиевич, мол, меня, видите ли, все бросают: меня все бросают официально, когда уж некого и бросать. Потом я часто жалею, но удержаться не могу никогда.
Не приближайся ко мне, женщина, там, наверху, на тебя за это дело будет наложено страшное взыскание. Да знаешь ли ты, кто я такая? Ты знаешь, кто я??? Никто!
Ох, до чего же мне было плохо. Такая тоска — ужасно. Я лежала на чужой кровати и все пыталась вспомнить что-нибудь хорошее — Черное море, где я отдыхала когда-то, или березовую рощу.
Потом я встала и подошла к окну. И вдруг вспомнила, как я учила Роальда плакать. Он мне сказал, дурачок, что не умеет плакать.
А я говорю:
— Это очень просто. Встань около окна, прижмись лбом к стеклу. Теперь делаешь глубокий вдох, и слезы сами начинают литься, видишь? видишь? и ты стоишь и горько плачешь о своей погубленной жизни.
— Ну, вот и все, — сказала Антонина Кирилловна. — Кровь будет большая, — предупредила меня эта постаревшая Кассандра, почему-то не умершая молодой, чудом увильнувшая от расплаты за свой ужасный пророческий дар.
К вечеру ее предсказание сбылось.
Это были реки крови, море крови, целый океан, это было крови не спрашивайте сколько, я истекала кровью, как туша оленя, подвешенная вниз головой, где бы я ни появлялась, все вокруг моментально окрашивалось кровью, белые перья почтовых голубей, белизна цветущих яблонь, молочные туманы, белоснежные арки, прозрачная роса, ледяные цикламены, ветер, листья, стволы, луна и солнечные заливы. Как бык заколотый, сказал бы Лорка, шаталась я по городу, оставляя везде и повсюду лужи дымящейся крови. Я даже никогда не подозревала, что, в сущности, некрупный человек типа меня может являть собой резервуар такой тьмы-тьмущей крови.
Это длилось бесконечно и продолжалось до тех пор, пока земля стала уходить у меня из-под ног, тогда я опустилась на асфальт и закрыла свое лицо пропитавшимся кровью пончо.
Тут откуда-то сверху приблизился ко мне красивый молодой человек со старомодно зачесанными назад волосами. На нем была ослепительно белая накрахмаленная рубашка. Я испугалась, что обагрю ее кровью. Но он мне сказал очень ласково:
— О, моя Лорелея! — Взял за руку, и я поняла — сам поэт Генрих Гейне спустился за мной с небес и уводит по взлетной полосе ангелов.
Очнулась я в больнице в операционном отделении. Меня положили в коридоре прямо напротив операционной, чтобы, во-первых, далеко не возить и потому что в палатах не было места.
Спустя дня два или три Роальд передал мне авоську с апельсинами и записку. Черт меня знает, зачем я всю жизнь храню эту дурацкую записку?
«Люся! Ешь апельсинчики! От них, говорят, кровь сворачивается».
Я иногда звонила ему оттуда. У него была страшная хандра.
— Сейчас я в депрессии, — он говорил. — Но через месяц я снова буду балагур и весельчак.
Он спал двадцать четыре часа в сутки. Видимо, это помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей судьбы.
— Как твое здоровье? — он бормотал сквозь сон. — Возьми мое здоровье себе, потому что ты нужнее человечеству.
— Я тебя не разбудила? — я спрашивала.
— В худшем случае, — он отвечал, — только солнце может разбудить меня.
Однажды к телефону подошел Яков Михайлович.
— Зря ты с ним спуталась, с этим прохвостом, — сказал он. — Ты хорошая девушка, а он блатной.
— А вы, Яков Михайлович, жупан! — ответил Роальд в параллельную трубку. — Ты представляешь, Люся? Я просыпаюсь, а у моего изголовья лежат две книги: «Кротость, как ее достичь?» и «Сладострастие, как от него избавиться?»…
— Сегодня я встал, — он рассказывал, — поблагодарил Господа за то, что на Земле мир, пропел магические мантры и снова начал пить. Свой запой я хочу завершить в воскресенье вечером, и с понедельника снова примусь навещать тебя и осыпать цветами. Только среда у нас у кроликов заветный день, как для евреев суббота. Мы не зажигаем огня, мы думаем о небе.
С каждым моим звонком его голос звучал все глуше и дальше, пока совсем не стих. Я искала его на суше, и на море, и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искала, не находя даже следов.
А впрочем, никто и не надеялся, что этот кролик будет со мной всегда.
— Я очень не люблю слова «всегда», — он мне сказал однажды. — Как будто ты обнял кого-то, а рука закостенела.
И он вовсе не собирался становиться отцом моих детей, это было заметно невооруженным взглядом.
— Я к детям, — он мне признавался, — вообще испытываю одно отвращение. Сами бледные, глазки-буравчики, зубы в разные стороны, ходят с черными воздушными шарами, выворачивая пятки, и смеются злым смехом.
— Я к детям, — он мне признавался, — вообще испытываю одно отвращение. Сами бледные, глазки-буравчики, зубы в разные стороны, ходят с черными воздушными шарами, выворачивая пятки, и смеются злым смехом.
К тому же не будем забывать, что его настольной книгой являлась не «Педагогическая поэма» Макаренко, а «Секс в жизни мужчины»!
Это был король секса, гений дефлорации, это был мне подарок, которого я ничем не заслужила, и я не держу на него обиды за то, что в один прекрасный день он решил начисто смыться и начать новую великолепную жизнь, не заплатив за квартиру, оставив записку на столе у барометра: «Яков Михайлович! Поймите меня и простите… Только огонь нам судья на погребальном костре».
Вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле всепрощения и забвения, сказал бы Габриэль Гарсиа Маркес, а мне сказали, выписывая из больницы, что у меня уже больше не будет детей.
— Слушайте, Люся, да что же у вас за напасти? — вскричал Анатолий Георгиевич, всплеснув руками. — Раз ваша любовь с юных лет принимает такие причудливые формы и неразрывно связана с катастрофическими крушениями, что вы вообще за нее так крепко держитесь? Лучше бы посвятили себя благотворительности, как мать Тереза!
— Возможно, вы правы, Анатолий Георгиевич, — я отвечала, — возможно, правы. Но я его так любила, кролика, вы не представляете! Я простодушно поведала эту историю Левику, когда мы с ним собирались пожениться. Но он ответил: «Меня не интересует, как ты его любила. Только анамнез, история болезни, твой скорбный лист интересует меня, — он сказал. — Чтобы мне знать, от чего тебя лечить».
В этом — мой муж Левик! С первой нашей встречи он меня сразу воспринял как врач больную. Даже когда я бываю абсолютно здорова, даже тогда, уходя по утрам на работу, он вместо «До свидания» говорит мне: «Выздоравливай!»
Мы прожили несколько лет, а ребеночка у нас не было и не было. Это, конечно, нас сильно удручало.
— Тебе надо лечиться, — сказал Левик наконец. — Ложиться в больницу и лечиться от бесплодия.
Три года и три месяца провалялась я на больничной койке. Три Первомая встретила я там, три, черт вас всех побери, Новых года! На третий Новый год к нам из реанимации спустился знакомый уже Дед Мороз с мешком подарков и торжественно произнес:
— Дорогое гинекологическое отделение! Позвольте от лица реанимации поздравить вас с Новым годом и пожелать вам всем забеременеть в наступающем году!!! А если опять не выйдет, — он грозно предупредил, — то МЫ спустимся все сюда, соберем последние силы и трахнем вас так, что эта проблема отпадет сама собой.
В тот год у нас с Левиком родился мальчик.
Шокотерапевт Гусев
Как-то раз мне приснилось, что я бреду по раскаленной пустыне с какой-то уж очень классической котомкой. Палящее солнце, ни кустика, ни родника, иду, выбиваюсь из сил, ноги вязнут в песке, смотрю — раскинув руки, стоит Анатолий Георгиевич Гусев, психотерапевт из нашей районной поликлиники, причем так замер — не моргнет, не чихнет, не кашлянет, лишь руками чуть-чуть шевелит на ветру. Я подошла к нему поближе и говорю:
— В твоей тени можно отдохнуть?
А он — мне (дерево заговорило!) отвечает:
— Каждый должен быть сам тенью для себя.
Еще мне снилось однажды, что он с пятнадцатого этажа кричит:
— Жизнь, Люся, это — …
А я стою, задрав голову, около подъезда, там шумно, машины ездят, лают собаки, дети вопят, кто-то с кем-то ругается…
Я:
— Что? Что? Повторите!..
Он снова:
— Жизнь — это …
— Что? — ору. — Что такое жизнь???
И как назло ничего не слышу и не понимаю.
Сам Бог мне послал его, сам Господь Бог, стоило мне оказаться на перепутье. Ведь сорок лет — возраст или-или. И если кто-то не понял, о чем идет речь, значит, он еще не приблизился к этой явственно обозначенной границе.
Ты попадаешь в другое измерение, в какой-то сплав глубокого-глубокого счастья и бездонной тоски. Где мое незабвенное ликование в чистом виде, которое испытывала я когда-то, просто просыпаясь утром, просто просыпаясь, вот и все?
Взрослый мальчик, старая собака, пасмурный май, цветущие сады. Сорок три года. Смерть стоит за плечами, легонько так дышит в затылок — вот мой сегодняшний день, мое майское утро.
— И почему все так беспокоятся о смерти тела? Вместо того чтобы думать о смерти Эго, — искренне удивлялся Анатолий Георгиевич еще тогда, когда я и не думала умирать. — Ну что такое смерть? Это обрыв воспринимающего сознания, простенький психологический тест — насколько ты отождествлен с телом.
— Понаблюдайте за своим сознанием, — он говорил мне, — и вы обнаружите, что умираете по несколько раз в минуту. Сознание мерцает, как пламя, любая ерунда может выбить вас из сознания, даже укус комара! Вы лично несколько раз в минуту имеете полное право улечься на погребальный костер. Вас выручает только то, что вы, Люся, являете собой скопище разнообразных механических проявлений, стереотипов и условных рефлексов. Этот автопилот маскирует вашу кончину и не дает вашим близким оплакивать вас через каждые три-четыре секунды. Но этот же самый автопилот мешает вам быть действительно живой, осознать, что вы, Люся Мишадоттер, есть нечто большее, чем это слабое тело или ограниченный, обусловленный ум, что вы охватываете целую Вселенную. Тогда б вы отказались от своих собственнических устремлений, ибо внутри себя более не испытывали ни в чем недостатка!
— Был у меня пациент — эфиоп из Аддис-Абебы, — рассказывал доктор Гусев. — Ясный солнечный день — у него прекрасное настроение. Но как только садится солнце или пасмурно — страшная депрессия, мрак, кошмар, суицидальное настроение, это длится до восхода солнца, он вешается, его из петли вынули (след на шее остался), привезли ко мне. Солнце в окне, я смотрю — его профиль на фоне солнца — вылитый Пушкин. Они же, эфиопы, не плосконосые — тонкие черты, бакенбарды. «У нас, — он говорит, — в Аддис-Абебе памятник Пушкину стоит, и я все его стихи знаю». Уж я ему и так пробовал объяснить и этак, весть передать от сердца к сердцу, что солнце не является для него чем-то внешним. Закрой глаза, я говорил ему, войди в себя, ищи внутри, и, когда приблизишься к центру своего сознания, ты обнаружишь вечный свет, там все двадцать четыре часа в сутки сияет солнце, вот где твой Дом, а не в Москве и не в Аддис-Абебе. Но он меня не слушает, дрожит, я вижу, жить ему осталось до заката. Тогда я просто позвонил в посольство и заявил, что их эфиопу не подходят наши климатические условия. Они: «Вот еще, какие нежности, на его образование государство потратило деньги…» А я им говорю: «Вы будете нести ответственность за гибель этого парня». Через пятнадцать минут подъехала машина, оттуда вылезли черные люди с билетом на его имя, не заезжая в общежитие, помчались в аэропорт и тут же отправили его в Эфиопию.
— Вы, Люся, чем-то смахиваете на этого эфиопа, — говорил мне Анатолий Георгиевич. — Вы постоянно теряете саму себя, отождествляясь то с одним человеком, то с другим, как эфиоп с солнцем. Это и есть обрыв сознания. Но если вы смотрите на мир и помните себя, вы без ума от солнца, но, как сказал поэт: «О солнце, то, что сияет в тебе, сияет и во мне!», — вы иначе станете относиться к смерти, вернее, вы к ней вообще не будете иметь никакого отношения.
Тут доктор Гусев хватает колокольчик и начинает с ним расхаживать по кабинету, оглушительно звеня. Это у него такое наглядное пособие.
— Звенит колокольчик, — он весело кричит, — а вы, Люся, думаете, что это еда! Не отпирайтесь, я вижу вас насквозь, вы вся — по академику Павлову. А между тем колокольчик — просто колокольчик! — и он заливается счастливым смехом. — Какие напрасные муки бы вас миновали, пойми вы, что это вещи, вообще не связанные друг с другом!
— Кстати, будете чай? — он спрашивает. — Я купил пирожные «корзиночки».
— Очень интересно наблюдать за жизнью людей, — он говорит, заваривая пакетики мяты. — Если у вас нет предубеждений, то возникают странные факты. Есть такая байка всемирно-глобального масштаба из хрестоматии по психологии: один человек сел покакать, а ему — кто-то подшутил и подставил совковую лопату. Он какал-какал, они лопату убрали, тот обернулся, а там ничего нет. Я повторяю, — сурово сказал доктор Гусев, — человек какал-какал, обернулся, а там ничего. Он был так потрясен, что от удивления умер.
— Я пойду плакать о нем, — я сказала.
— Вам надо плакать о себе, — ответил Анатолий Георгиевич. — В чем радость вашей жизни? Что у вас есть, кроме сюжета? Ведь человек живет не в сюжете, а в промежутке между нотами. Реальность — это паузы.
— Каждое утро мир имеет свой узор, — он говорил мне, — этот узор непрерывно распадается и складывается новый, а вы цепляетесь за вчерашний, на это уходит вся ваша жизненная энергия. Вы хотите остановить мгновение, потому что оно якобы прекрасно, стремитесь удержать всех и вся, и вас несет по степи, привязанную к хвосту арабского скакуна, всю в крови. Но остановленное мгновение — это болото и вонь, а вы стоите на пути у потока и пытаетесь контролировать саму Вселенную.