Ну я возьми и спроси однажды:
— Как этот ваш потрепанный жизнью питомец, интересно, называется?
— Аморфофаллос, — ответила мне невинная девушка пятидесяти пяти лет, редактор с огромным стажем, выпустившая в свет не один десяток книг различных наименований.
По ее незамутненному взору я поняла, что даже и любопытствовать не стоит, знает хотя бы кто-нибудь из этой рафинированной интеллигенции, что значит слово «фаллос». Я уж не говорю про такие латинские выверты, типа загадочной и непереводимой приставки «аморфо…».
Ей-богу, среди подобных чистых душ я чувствую себя растленной, скабрезной личностью.
К ним из Ботанического сада приезжали — и то же самое — не знали, как подступиться. Они уж и так и этак.
— Отдайте, — просили, — его нам в оранжерею, — мы вас, — говорили, — предупреждаем, что это ОЧЕНЬ экзотическое растение, его образ жизни учеными до конца не изучен, он может быть непредсказуем и даже опасен для общества, когда у него начнется пора цветения!
Но, несмотря на мои грязные лингвистические намеки и их научные зоологические предупреждения, редакторши так и не потрудились вникнуть, о чем, собственно говоря, шла речь, только опомнились, когда этот аморфофаллос после работы техничку изнасиловал во время цветения и плодоношения, явив наконец свое истинное лицо не изнеженного растения, коим он прикидывался многие годы на подоконнике, а грубого и плотоядного животного.
Я веду к тому, что Роальд своей вычурной майкой не смог потрясти основ моих родителей, ибо их чистота и невинность всегда были им надежной защитой и опорой. Васю просто ошеломило, что он кролик, вот и все. А Миша и на это не обратил никакого внимания. Он вообще уже лег спать, но из уважения к гостю встал и надел штаны. Так что мы трое были немного квелые.
Роальд, наоборот, в тот незабываемый вечер много шутил, сыпал каламбурами, плел какую-то ахинею, особенно напирая на то, что он прочитал в газете, слова никому не дал вставить, даже Васе.
— Вчера в «Известиях» печатали, — говорил он, — один американец женился на египетской мумии! У них там мумия — одушевленное лицо. А именно эта, конкретно, отличалась выдающейся миловидностью. Он вывез ее из Египта в Калифорнию и зажил с ней счастливо в своем родовом поместье. Все дарят им свадебные подарки. Сейчас у них медовый месяц. А скоро, наверно, дети пойдут!
— Народ совсем одурел, — сказала Вася. — Могу себе представить, как приняли невестку его родители.
— Родители свое отжили, — дипломатично заметил Миша. — А молодым еще жить и жить. Главное, чтобы они по характеру подходили друг другу.
— Вы, Михаил Соломоныч, прямо Соломон. — Роальд наполнил бокалы. — Я в жизни встречался со многими людьми, — произнес он в приподнятом тоне. — Но теперь сижу именно с теми, с кем я и хотел всегда.
— Мы тоже рады этому знакомству, — растроганно сказал Миша.
— Мне осталось жить восемьдесят лет, — продолжал Роальд, — и все восемьдесят я намерен посвятить вашей Люсе. Клянусь, даже ни на кого не посмотрю! Вы помните, — обратился он к Васе, — как витязь в тигровой шкуре убил от страсти к женщине семьдесят пять человек? Так и я во имя своей любви готов лишить жизни весь этот микрорайон!
Я, грешным делом, подумала, что Роальд сейчас попросит моей руки. И Васе с Мишей, видимо, пришла в голову эта шальная мысль. Они как-то приосанились и расправили плечи.
Но он воскликнул, подняв бокал:
— За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!
— Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! — сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.
Пил этот кролик как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию. Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:
— Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, то вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.
На это он мне спокойно ответил:
— Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Он странник был, обитатель коридоров, живущий в вывороченном мире, везде нездешний, откуда он вышел — дверь закрылась, куда пришел — еще не открылась, но это был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.
Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.
Он снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос — шикарный, а был он аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял — типа: «Пора и честь знать!..» или «Херсонская уехала в Измаил…»
А представлялся он обычно так:
— Это референт Воронцова. Ну? Как мы будем???
И все решал.
Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы, не мешкая, подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие — любой страны, даже папуасов или бушменов, приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.
Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль вверх и громко говорил своим шикарным голосом:
— ЛАМПУПИК ГАД!
И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.
— Я прихожу домой, — жаловался мне Роальд, — хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!
Яков накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые — не будем называть имена — являлись ранним утром с удочками.
Так наш Яков Михайлович, даром что он инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.
В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.
Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами, правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем — без мыла и мочалки. «Чтоб им глаза не щипало», — объяснял мне Роальд.
Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную привычку прихватывать с собой карпа в газете. Пропажу Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.
Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.
— Стучаться надо! — воспитывал его Роальд. — Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?
Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более тот квартплату всегда задерживал и разговаривал без спросу по телефону с другими городами. У него мама жила на Кубани, в станице Брюховецкой, он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.
— Лампупик гад! — орал на него Яков Михайлович. — Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!..
— Твой кролик, — жаловался мне Яков Михайлович, — не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, — с гордостью добавлял он, — и нажил себе темными аферами небольшое состояние.
Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.
— Если бы ты знала, — признавался он мне в минуты близости, — как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!
Вы удивитесь, наверное, Анатолий Георгиевич, узнав о том, что это и был мой первый мужчина.
— Не понял, — сказал Анатолий Георгиевич, хранивший некоторое время гробовое молчание. — Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или он просто такая страхолюдина с заячьей губой?
— Чистая правда!
— Нет, ну все-таки!..
Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.
— Ты спишь? — я спросила у него.
— Я смотрю в окно.
— А разве я не окно?
Он ничего не ответил.
Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:
— Люся! Подожди!
У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:
— Люся! Радость моя! Любовь моя!..
— Где ты? — кричу я. — Черт тебя побери!
— Я в Тамани! — он отвечает. — Провожу археологические раскопки — по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.
— Как ты там оказался???
— Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?
— Вернешься, — я ору, — обязательно позвони!
— Я не только позвоню, — он ответил мне, — я тебя обниму и прижму к своему сердцу.
Нет, это был не кролик, а золото.
Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:
— Смотри, небо гаснет прямо на глазах.
Он ответил:
— В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.
Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.
— Ничего, — сказал Роальд, — пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.
А я нежно шептала ему:
— У тебя, Роальд, уши — как у Будды!
— Я и есть Будда! — ответил Роальд.
В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.
Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.
— Ничего удивительного! — сказал Роальд. — Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.
Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится — не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! — циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.
— Иными словами, вы забеременели, — сказал мой догадливый доктор Гусев.
— Точно! — ответила я ему.
Я рассказала об этом Роальду. Ну, я не была уверена в том, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит…
Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Просто повалился на кровать и зарыдал.
Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:
— Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.
— Пускай родит, — строго сказал Яков Михайлович, видимо для торжественности сделав ударение на первом слоге. — Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.
— Я сам еще дитя, — отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто меня поразила тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И послушалась его во всем.
— Подожди, вот встану на ноги, — говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, — тогда будем размножаться. А сейчас только нищету плодить!
— В нашей семье, — говорил он, подливая горяченькой водички, — одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас, знаешь, какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!
— Михалыч! — закричал он. — Неси полотенце! И бегом за водкой.
— Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! — переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.
Забегая вперед, скажу, что этот метод не сработал.
Но мой Роальд не сдался, не сложил оружия. Он чудом раздобыл какие-то импортные таблетки в больнице четвертого управления.
— Сказали, гарантия — сто процентов. Пей, — он велел мне.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в прозрачное горное озеро — чистое-чистое, прямо хрустальное, каждый камешек видно на глубине, каждую песчинку. И вдруг эта чистая прозрачная вода окрашивается темной кровью.
— На, выпей еще, — разбудил меня Роальд.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в белоснежный зимний лес. Всюду снег лежит — белый-белый. И вдруг этот свежий белый снег окрашивается темной кровью.
Весь день я пила таблетки и, не успевая голову донести до подушки, засыпала.
И мне снился сон: я иду по облакам, облака такие легкие, воздушные, солнечные, сияющие, серебристо-белые кучевые облака. И вдруг эти белые облака окрашиваются темной кровью.
— Чем ты ее там пичкаешь? — сквозь сон услышала я тревожный голос Якова Михайловича. Он, кажется, немного побаивался, что Роальд меня отравит.
— Это «нулевые» таблетки, — объяснял Роальд. — Чисто психологические с успокаивающим эффектом. Ведь она такая внушаемая! Ей скажешь: «четвертое управление! импортное средство! стопроцентная гарантия!..» На нее что хочешь подействует.
О, это был великий экспериментатор! Никто и никогда больше столь свято и безгранично не верил в мою дурь, как этот бешеный кролик.
В конце концов нам пришлось обратиться к профессионалу. Он был платный, подпольный, анонимный, то есть не спрашивал, как тебя зовут, где ты учишься, кем работают родители, — а не то, что неизвестно, как его зовут. ЕГО звали Антонина Кирилловна.
И нам до зарезу нужны были деньги.
— Надо сдать книги, — сказал предприимчивый Роальд. — Ты, Люся, принеси чего тебе не жалко, а я отдам самое дорогое, что у меня есть.
Справедливости ради надо заметить, Роальд приготовил на сдачу свою любимую, зачитанную до дыр, выученную назубок, детально проработанную с карандашом — кое-где на полях виднелись его отметки «nota bene!» — настольную книгу кролика «Секс в жизни мужчины», надеясь сорвать за нее крупный куш.
Я же, в отличие от благородного и самоотверженного Роальда, немного слукавила, изъяв из своей библиотеки альбом по искусству на украинском языке «Мир современного украинского художника».
И тут наш Яков Михайлович продемонстрировал невиданную доселе ширь души, пожертвовав на это дело Собрание сочинений Генриха Гейне, каждый том в твердом кожаном переплете с золотым тиснением, семь томов, аккуратно перевязанных бечевой.
— Пойдите к Абрам Семенычу в Пушкинскую лавку, скажите, что от меня, он возьмет, — напутствовал нас Яков Михайлович. — Хотел сам сдать, да вам, молодым, нужнее…
Роальд обнял его.
Эх, когда-то я не хотела брать у него часы, сейчас я купила бы их за любые деньги.
В Пушкинской лавке у Якова Михайловича работал приятель — старый еврей Абрам Семеныч, знаток антикварных книг, ценитель, известный коллекционер, высокомерный, как Папа Римский, он был такой — три раза спросишь, один раз ответит.
Я помню скрюченные узловатые пальцы, которые тянулись к тебе из-за прилавка, когда ты, угодив в очередные форсмажорные обстоятельства, приносил ему сеточку книг.
Казалось, пальцы Абрама Семеныча от самого его рождения до гробовой доски касались, брали, осязали, держали, трогали, ласкали одни лишь книги, исключительно книги, ничего, кроме книг. А ведь он был почти слепой, он работал в таких толстых линзах, что очки сползали под тяжестью этих линз, не в силах удержаться на переносице, даже у него на крутой горбинке!
Но чтобы видеть книгу, ему не нужны уже были глаза.
Я однажды слышала, как он сказал: