Александр III был счастлив в браке, но всегда помнил нежную пору своей влюбленности в Мещерскую. В ту же пору он подружился с ее родственником — Владимиром Мещерским. Они нередко вместе проводили вечера. Александр даже поручил Мещерскому устройство ремесленного училища в память покойного брата, Цесаревича Николая Александровича. Но Мещерский не столько строил, сколько воровал. Аничков дворец для него закрылся. И только Победоносцев смог уговорить Александра III забыть прежний грех князю. О возникновении издания Мещерского «Гражданин» и журналистской деятельности князя в обществе говорилось разное, чаще неприятного свойства.
«Негодяй, наглый, человек без совести и убеждений. Он прикидывался ревностным патриотом — хлесткие фразы о преданности церкви и престолу не сходили у него с языка, но всех порядочных людей тошнило от его разглагольствований, искренности коих никто не хотел и не мог верить», — писал Е. М. Феоктистов, начальник Главного управления по делам печати.
«Никто не умел так клянчить и унижаться, как князь Мещерский, и этим постоянным клянченьем и жалобами на свою трудную жизнь он достиг того, что Государь решил выдавать ему ежегодно на „Гражданина“ сумму в 80 тысяч рублей…» — писал С. Ю. Витте, посвятивший Мещерскому главу в своих мемуарах.
Рассказывали и по-иному: Мещерский сказал Царю, что хотел бы преобразовать «Гражданина» в большую ежедневную газету, и попросил о субсидии: на первый год 108 тысяч рублей, на второй год 90 тысяч рублей и на третий — 30 тысяч рублей. Деньги он должен был получать из Государственного казначейства. Когда И. Н. Дурново[29] заметил Царю, что суммы слишком значительные, Государь возразил: «Напротив, нельзя же основать хорошую консервативную газету на двугривенный; я не нахожу здесь ничего необычного; посмотрите, сколько тратит на немецкую печать Бисмарк».
В обществе издание Мещерского считали печатным органом самого Царя. «Мещерский получает по 3 тысячи рублей в месяц на „Гражданина“ из казенных сумм Министерства внутренних дел, получает без расписки, прямо из рук в руки от Дурново», — шептались в чиновных коридорах.
«Он хотя и безграмотен, но зато в качестве содомита высоко держит знамя религии и морали», — съязвил поэт и философ Владимир Соловьев.
Августейший поэт стал изучать статью князя Мещерского в его «Гражданине» о своей книге.
Отзыв князя Мещерского в целом был благосклонным, но несколько неожиданным. Всё внимание рецензент уделил драматическому отрывку «Манфред», хотя Константин считал себя лириком. И все-таки рецензия была полезной: его отругали за «тяжелый» стих в «Манфреде», значит, надо еще над стихом работать. Тем более что он имеет намерение написать историческую поэму. Грело самолюбие и то, что отзыв в несколько страниц был опубликован в известном журнале, где в свое время печатались и Тютчев, и Апухтин, и Достоевский, который в 1870-х, согласившись на уговоры Мещерского, был редактором «Гражданина».
Собираясь ехать в Павловск холодным сентябрьским утром, на станции Великий князь встретился с литературным критиком Василием Львовичем Величко, который для «Еженедельного обозрения» написал на его книгу рецензию.
— Завтра появится статья, — сказал Величко.
— Но что в ней — не терпится знать.
— Ваши стихи мне напоминают Алексея Толстого и Федора Глинку. Не сердитесь, Ваше Высочество, но некоторые их них не просто подражание, а точные снимки. Вы помните «Клонишь лик, о нем упоминая…» Алексея Константиновича Толстого?
— Не упомню.
— Ваш опус «Мне жаль тебя…» — копия этого стихотворения. И религиозные ваши стихи сходны с библейскими переложениями Федора Глинки и мелодически, и смысло-строительно. Вы не огорчайтесь — учителя прекрасные. Прочитайте статью, я там даю некоторые советы. — Величко скромно улыбнулся. — Позволения у Вашего Высочества, правда, уже поздно спрашивать…
Константин был задет. Но пока шел берегом Славянки и смотрел на прозрачные осенние пейзажи, успокоился.
В «Новом времени» обзор поэзии делал известный и весьма злоязычный критик Виктор Буренин. Странно, но в своем фельетоне Буренин поэта К. Р. не обругал. Отнесся к его книге сочувственнее, чем к стихам знаменитого Апухтина. Стихотворение «Отцветает сирень у меня под окном…» похвалил.
Но такого письма, какое Константин получил от академика-языковеда Якова Карловича Грота, он и ждал больше всего. Тщательный анализ всей книги. Отмечены удачные стихи и разобраны погрешности. «Такого рода дельный разбор — не то что не имеющие для меня важного значения взгляды писак и фельетонистов… Такой разбор дает мне новый толчок вперед», — радовался Константин.
Он чувствовал себя в прекрасном, «надлежащем» настроении. Сын родился! Книга стихов вышла! Служба в полку нравилась! И вот он услышал ответные голоса на свои стихи!
Вечером он достал из-под трех замков свой дневник и словно не запись сделал, а клятву дал: «Я с удвоенным рвением, можно даже сказать ожесточением, начинаю работать над отделкой своих последних произведений, стараюсь достигнуть большего совершенства. Я совершенно чистосердечно и искренно говорю о своих последних стихах, что гордости нет в моей душе, что для меня ничтожны отзывы толпы, когда самый этот дар для меня лучшая награда, и я смотрю на него как на талант, с помощью которого я обязан приобрести другие таланты».
* * *Клятва клятвой, но он чувствовал себя совершенно рассеянным и, чтобы сделать какое-то дело, обязан был приложить немалое усилие. Он ездил в оперу, слушал «Жизнь за Царя» и, несмотря на туман в голове, не мог в который раз не почувствовать красоту музыки Глинки. Он усердно упражнялся на фортепиано, потому что мечтал сыграть наизусть с оркестром крупную музыкальную вещь, хотя заранее боялся за свою память, страшился отсутствия пюпитра с нотами, большого собрания слушателей, для которых будет играть. В Гатчине, пытаясь помочь Чайковскому, говорил с Государем и кузеном Сергеем о необходимости поставить оперу «Черевички» в Москве, в Большом театре. Смотрел в Павловском театре «Горе от ума». И хотя Чацкий походил на лакея, Софья забывала слова, Лиза хохотала визгливым голосом, декорации были не очень удачными, он наслаждался бессмертным произведением и игрой великолепного Давыдова в роли Фамусова.
Но всё это он делал почти механически.
Он ждал ответов от мэтров поэзии. Ждал и боялся их суждений.
Письма он им послал предельно вежливые, предупредительные, с комплиментарными пассажами.
Гончарову. «Прошу Вас принять со свойственной вам снисходительностью прилагаемый сборник моих стихов. Чувствую, что поступаю крайне опрометчиво и дерзко, навязывая Вам эту книжонку, но мне было бы так лестно знать, что мой труд попал даже в Вашу библиотеку…»
Майкову. «Многоуважаемый Аполлон Николаевич, решаюсь просить Вас принять от меня прилагаемый сборник моих стихотворений. Иногда и рядом с дорогими цветами растет крапива; это явление и придает мне храбрости представить Вам мой бренный труд».
Полонскому. «Я обращаюсь к Вам как к человеку, „давно создавшему себе имя в нашей родной словесности“».
Фету. «Многоуважаемый Афанасий Афанасьевич, пишу Вам, не имея, к моему искреннему сожалению, удовольствия быть лично с Вами знакомым. Мне привелось узнать стороной, что Вы удостоили снисходительного отзыва стихотворения К. Р., принадлежащие моему скромному, начинающему и весьма неопытному перу. Я глубоко ценю такой бесконечно лестный для меня отзыв, как мнение одного из наших немногих маститых стихотворцев Пушкинской школы».
Страхову. «В обществе, в котором я вращаюсь, мои стихи произвели впечатление; похвалы им я слышу со всех сторон; прекрасный пол особенно щедр на них. Это хотя и ласкает мое самолюбие, но нисколько не удовлетворяет. Мне нужно более осмысленное суждение, а не одна пустая похвала лиц, ничего в поэзии не понимающих. Я не хочу быть дилетантом в словесности».
* * *Ответы стали приходить в положенной им очередности. Гончаров ответил в сентябре, Майков тоже в сентябре, Фет в декабре. В январе и феврале следующего года — Полонский и Страхов. Когда вскрывал письма, лицо горело от самолюбивого ожидания. Если честно сознаться, раздражали длинные пиететные вступления обожаемых литераторов. Но он и сам в этом преуспел, когда им писал. К тому же он — Его Императорское Высочество, Великий князь, что литераторам оставалось делать?
«Не один раз читал я книжку стихотворений, которую удостоили Вы дать мне в незабвенный для меня день… Читал ее с большим вниманием и не без смущения пользуюсь дозволением Вашего Высочества изложить Вам свое посильное мнение…» — писал Полонский.
«Вам благоугодно было вдвойне осчастливить меня: присылкой книги Вашей, обладать которой я давно и напрасно желал, и письмом, дышащим тою утонченно-рыцарскою приветливостью, которую мы привыкли находить в нашей Царственной семье», — уверял Фет.
«Вам благоугодно было вдвойне осчастливить меня: присылкой книги Вашей, обладать которой я давно и напрасно желал, и письмом, дышащим тою утонченно-рыцарскою приветливостью, которую мы привыкли находить в нашей Царственной семье», — уверял Фет.
Даже Иван Александрович Гончаров, переписка с которым началась задолго до выхода книжки К. Р., была регулярной и обширной, сопровождалась встречами в Мраморном дворце и у писателя на Моховой, — даже он «прижимал книгу к благодарному сердцу», а ведь в ней могла оказаться «горсть руды», как и в той тетради, которую К. Р. отдал писателю три года назад. Тогда Гончаров сильнейшим образом задел его самолюбие — был прямолинеен, серьезно критичен, без всяких там верноподданнических искательств…
Слава Богу, Майков без околичностей завел весьма предметный разговор поэта с поэтом. То же самое сделал и Страхов, для которого критика была более близким сердцу делом.
Ответные письма подняли такую сумятицу в голове, что поначалу Константин Константинович видел лишь постыдные свои промахи: «Как можно не соблюдать строгое чувство красоты стиха и писать „тебя, пока“? Нет таких ударений в русском языке! Нет ударений и таких: „две души“ вместо „две души“»… Есть даже грамматические ошибки, когда слово ставится в неверном падеже! Страхов категорически готов забраковать его пятистопные ямбы, так как в них нет цезуры, интонационного словораздела. Ну где сделать упор в строчке: «Еще прибавилось воспоминанье»? Невозможна остановка ни на «прибавилось», ни на «воспоминанье». Получается проза, а не стихи. А ведь Пушкин объяснял: «Признаться Вам, я в пятистопной строчке / Люблю цезуру на второй стопе, / Иначе стих то в яме, то на кочке». В «яме» оказались, по мнению Полонского, стихи, начиная с 67-й страницы, — вялые, спутанные, да и содержанием не алмаз и не мрамор. Некоторые строчки просто искусственно придуманы, а не прочувствованы. Другие написаны сплеча или от усталости и нежелания над ними поработать… Есть стихи, которые кажутся экспромтами или набросками, а Фету показались «личинками, с которых в будущем должно свалиться многое, чтобы им предстать в виде безупречного мотылька». Так мотылек или засохшая личинка?
Счастье, что письма не пришли в один день или в одну неделю, иначе можно было бы не устоять на «поэтических» ногах.
Когда туман рассеялся, прояснились советы и похвалы, а К. Р., как любой начинающий поэт, жаждал поощрения.
Первая и общая похвала была за искренность души и чувств. «Чувство может быть и мировое, и религиозное, и общественное, и личное, сердечное чувство, но в поэзии все зависит от того, какая душа выносила их», — настаивал Полонский.
«Так много свежести, искренности, наивности в самом лучшем смысле этого слова… Содержание… прямо из души. Оно состоит из очень чистых, молодых, добросердечных чувств и мыслей», — писал Страхов.
«Удивительная искренность, чудная задушевная чистота — и все это в весенней обстановке юности… В стихотворениях у Вас есть один мотив, который… остается господствующим… Это победа духа, это победа долга — есть истинный, единственный христианский выход из-под жизненных бурь, это спасение, это залог многого доброго. И так как он в ряде стихотворений перевивается с другим мотивом — с любовью к России, — то как же не назвать впечатление — радостным?!» — спрашивал, утверждая, Майков.
«Юность, искренность, победа долга — все это приятно слышать. Но есть ли у меня талант и дарование?» — пытался найти в письмах ответ К. Р.
«В книге собрано много чисто субъективных лирических излияний, — писал Гончаров. — Слышатся нежные, грустные, томные, как в Эоловой арфе, звуки. Такая Эолова арфа есть у всех молодых поэтов… Большая часть пишет подражательно, с чужого голоса… Они не из себя добывают содержание для своей Эоловой арфы, а с ветра, лишь бы вышли стихи. У Вашего Высочества — наоборот. Вы сами — источник Ваших излияний… Поэтому я и признал эту искренность — вместе со страстью Вашей к поэзии, вообще искусству, к литературе — одним из значительных признаков таланта».
Фет, кажется, это подтверждал. По-другому, но подтверждал. Он, как-то читая «Новое время», наткнулся на стихи неизвестного автора и как поэт, прочувствовавший поэта, обрадовался и прочитал их поэту, критику и философу Владимиру Сергеевичу Соловьеву.
— Чьи стихи? — спросил Соловьев.
— Не знаю!
Соловьев заглянул в газету и объяснил загадку букв К. Р.
«… Я прежде был побежден поэтом, чем Великим князем. Факт этот может быть удостоверен», — написал старик Фет молодому собрату.
Надеясь на способность Великого князя «уловлять явления на лету» и в ответ на его стихотворение «Я — баловень судьбы…», Афанасий Афанасьевич рассказал о своей поэтической судьбе, в которой была небывалая слава, сменившаяся пренебрежительностью, издевательствами, грубостью, обещаниями его стихами обклеивать комнаты, заворачивать в них сальные свечи, мещерский сыр и копченую рыбу. Потом его забыли совсем. И он уже не надеялся, что чья-то «благосклонная рука потреплет лавры старика». «Легко судить о моей сердечной радости, когда рука эта оказалась рукою Вашего Высочества, — писал старый поэт. — Трепетный факел с вечерним мерцанием, / Сна непробудного чуя истому, / Немощен силой, но горд упованием, / Вестнику света сдаю молодому».
Фет признавал в нем поэта! Страхов называл три свойства К. Р., показывающие дарование: первое — мысль не тянется, не расплывается, второе — есть звучные стихи. Третье — своеобразие стиха, свой звук, своя манера и плавность.
В спокойном письме, с извинениями за мешкотность и медленно складывающиеся в голове мысли, Страхов строго подвел черту: «Книжка — только обещание. Но очень решительное».
Майков указал на похвальное знакомство молодого поэта со Священным Писанием, а в умении закончить стих счастливым оборотом мысли видел влияние Тютчева. «Дается это умение только истинным дарованиям», — подчеркнул он.
* * *Какие же стихотворения отметили мэтры? Константину одновременно хотелось и единодушия мнений, и их разнообразия. Так и вышло. Гончаров лучшими в книге считал три стихотворения: «Гой, измайловцы лихие…», «Лагерные заметки» и «Умер» («Умер, бедняга!..»). «Не знаю, какую цену Вы сами изволите придавать этим стихотворениям, но, что касается меня, я нахожу, что это три перла Вашей юной музы и что в них, таких маленьких вещах, заключено сжато более признаков серьезного таланта, нежели во всем, что Вами написано, переведено и переложено прежде».
Фет тоже утверждал, что не прирожденный поэт вовеки не напишет «Гой, измайловцы лихие…», где каждый стих и свободен, и безупречно щеголеват, как офицер на царском смотру, но… «все-таки этот род не может один упрочить поэтического кредита», — сбивал он спесь с молодого автора. И выстроил в ряд стихи, которые более отвечали его идеалу лирического стихотворения. Константин увидел в списке «Письмо: опять те алые цветы…», «Я нарву вам цветов к именинам…», «Уж гасли в комнатах огни…», «Как жаль, что розы отцветают…», «Распустилась черемуха в нашем саду…». Но он не назвал ни армейских стихов, ни переложения библейских сюжетов. «Значит, я не ударил по надлежащей струне и не нашел момента вдохновения», — убеждал себя Константин словами Фета.
Яков Петрович Полонский сознался Великому князю, что хотел промолчать, получив сборник стихов. И промолчал бы, если бы книга не носила на себе печать дарования и не было ясно, что поэт не остановится на первых опытах, а будет совершенствоваться, любя поэзию серьезно.
Константин улыбнулся, представив себе старого поэта, высокого, сухопарого, с длинной седой бородой. Вот он ходит по кабинету, опираясь на палку, сильно прихрамывая, взглядывает на развешанные картины — под старость Полонский взялся за кисть — и размышляет, как бы это прилично поступить с книгой, которая лежит у него на письменном столе и смущает его, и затрудняет ответ.
«Не помню, — написал Полонский, — кто-то мне говорил, что Вы дилетант в поэзии, а хвалить Вас следует, потому что Вы единственное лицо из Царской Фамилии, которое после Екатерины Великой настолько любит и понимает значение литературы, что само берется за перо, переводит, пишет — умственному труду посвящает свои досуги… Но кто мне говорил — ошибается… Читая книжку Вашего Высочества, я провижу в ней нечто более существенное, чем простой дилетантизм».
* * *— Моего «Возрожденного Манфреда» почти не заметили… Я впервые пробовал себя в драме, вернее в драматическом отрывке. Хотел изобразить Манфреда в его загробной жизни и начал там, где Байрон закончил свою поэму.[30] Фет не сказал ни слова. Страхов даже не заметил, Майков написал, что по поводу «Манфреда» можно о многом поговорить. Но не поговорил. Суждения Гончарова и Полонского противоречивы. Иван Александрович категорически сказал, что «Манфред», скопированный с колоссальных образцов Байрона и Гёте,[31] — бледен. Он — плод ума, а не сердца и фантазии… Короче говоря, обругал.