Дороги и судьбы - Наталья Ильина 20 стр.


Я никогда не видела, чтобы он сердился на Катерину Ивановну, а если изредка в чем-то ее упрекал, то голосом добрым, увещевательным, каким, вероятно, говорят либо с маленькими детьми, либо с безумными. Но даже я со своей молодостью и слабым из-за отсутствия опыта пониманием чужой психологии, даже я догадывалась, что не следует выписывать для Катерины Ивановны московские театральные журналы, а Борис Юльевич не догадывался, журналы выписывал.

Она читала рецензии на спектакли, она видела портреты своих московских подруг, жизнь театральной Москвы шла без нее, шла как ни в чем не бывало, она тут дохнет от тоски в этой квартире, а там разучиваются новые роли, зажигаются огни рампы, встречаются за столом друзья, понимавшие ее, Корнакову, с намека и она их - с намека, а здесь - ни единого человека, говорящего на ее языке. Отбросив журналы, она замирала у окна. Пустынная Садовая улица, редко проедет машина, пробежит рикша, вон пошла куда-то китаянка, что-то выкрикивает разносчик, край света, зачем она здесь, что она делает здесь?

На меня, застававшую ее в такие минуты, смотрела сурово, отчужденно, иногда превозмогала себя, выдавливая улыбку, а иногда ее и на это не хватало; я терялась, пугалась, на меня сердятся, за что? Я любила ее, была от нее зависима, движением брови она могла ввергнуть меня во мрак, но с той же легкостью и извлечь оттуда... Впрочем, я скоро догадалась, что дело не во мне, а в этих вот журналах, валявшихся на диване... "Удивительно, произносила Катерина Ивановна напряженным голосом,- такая-то (называлось имя) стала заслуженной артисткой, а клянусь вам: бездарна, как пробка!" Что я говорила на это? Что могла сказать? Но от меня ответов и не ждали, я годилась лишь на роль сочувственного слушателя.

В эти "журнальные" дни Катерина Ивановна встречала вернувшегося со службы мужа так радостно и нежно, будто не видела его год. Выхватывала пальто и шляпу, обнимала: "Боречка, Боречка!" Он каждый раз изумлялся: "Ты что, детка? Ты здорова?" Не понимал. А я - понимала. Не поручусь, впрочем, что понимала уже тогда. Тогда лишь смутно догадывалась... Она не отходила от Бориса Юльевича, торчала за его спиной, пока он мыл перед ужином руки, подавала ему полотенце, за столом не сводила с него глаз и требовала, чтобы он рассказывал, как прошел день... Только он, только любимый муж способен дать оправдание, объяснение и смысл ее здешнему существованию. Ради него принесены в жертву театр и Москва. Ради него, доброго, заботливого, да есть ли у него недостатки?! - можно пойти на любые жертвы... "Боречка, Боречка..." "Ну, а потом, после заседания, что было?" - "Деточка, тебе это неинтересно!" - "Мне все про тебя интересно!"

Я чувствовала себя неловко, я была тут лишней... Борис Юльевич спешил включить меня в разговор. Спрашивал о лекциях, об уроках и давно ли я видела маму. Я отвечала коротко, скованно, на выручку шла Катерина Ивановна, озаряя меня доброй улыбкой: "А наша девушка все учится, скоро такая станет ученая, что с ней будет страшно разговаривать!" Мне давали понять, что я не лишняя, я "наша девушка", член семьи...

Мне не часто удавалось забегать к своим, бывало, что я видела их всего раз в неделю. Сестра говорила: "Извини, пожалуйста, к чаю нет ничего вкусного. Ты ведь у своих Бринеров к этому не привыкла!" Она считала меня какой-то перебежчицей в стан богатых... Мать - подозрительно: "От тебя табаком пахнет! Не начала ли ты курить? Этого не хватало!" Или: "Еще похудела! Ты что, не высыпаешься?" Без меня им было просторнее и сытнее, но обеим не нравилось, что я живу не дома, однако прямо мне этого не говорили, и я не говорила, что устала от напряжения и недосыпания и что мне хочется домой.

Вернуться мне удалось весной 1935 года, когда у Бринеров поселилась племянница Бориса Юльевича восемнадцатилетняя Нина (домашняя кличка "Нника"), закончившая учение в закрытом колледже Циндао.

Август 1935 года я провела на даче Бринеров в Северной Корее.

Жизнь наша в Корее была размеренной, рано ложились, рано вставали, ни водки, ни ночных разговоров, играли в волейбол, ходили в дальние прогулки, Катерина Ивановна загорела, поздоровела...

Ей суждено было остаться бездетной, рухнула надежда на спасение ребенком, спасения приходилось искать в другом - в чем? Не ей, пассивной и вялой, махнувшей на все рукой, пришла в голову мысль открыть в Харбине студию драматического искусства, а конечно же Борису Юльевичу. И он с его деловой энергией занялся осуществлением этой идеи. Правление Коммерческого собрания согласилось предоставить будущей студии свою сцену и даже две пустовавшие в подвале комнаты - для репетиций.

Поскольку тем августом в Корее Катерина Ивановна много говорила с Нникой и со мной о будущей студии, полагаю, что начало ее уже было заложено, было известно - где, было известно - кто. Где - Коммерческое собрание. Кто - вполне конкретные молодые люди. Кроме Нники, меня и Ады Бортновской (падчерицы Л. Ю. Бринера), студийцами пожелали стать еще человек восемь. Позже число студийцев увеличилось втрое, примерный возраст от восемнадцати до двадцати пяти лет. Были среди них те, кого я знала, были и совершенно незнакомые. Откуда взялись они, как им стало известно о предполагаемой студии? Не помню. Ясно одно: уже до отъезда в Корею Катерина Ивановна знала, каким человеческим материалом она располагает, и уже распределила роли в пьесе, какой хотела начать спектакли студии,- "Сверчок на печи" Диккенса.

Работать мы начали в сентябре. С каждым из нас Катерина Ивановна занималась поначалу у себя дома, затем репетиции шли в подвале и всегда вечером, затягиваясь иногда допоздна. Подвал был сырой, плохо отапливался, верхнюю одежду снимали лишь те, кто в данный момент репетировал, остальные ждали очереди, сидя в пальто...

Корнакова относилась к нам требовательно, относилась так, будто мы были настоящие студийцы, обеспеченные общежитием и государственной стипендией, и, кроме театрального искусства, не занимались ничем другим... Опоздание на репетицию воспринимала болезненно, не говоря уж о неявке... До сих пор, через десятилетия, помню, что мы все пережили, когда на репетицию не пришел некий Боря (кличка "Бобус"), небольшого роста, этакий юркий и неглупый малый, способный к игре на сцене. Он учился, кажется, в Политехническом институте и где-то еще работал... Мы его долго ждали, боясь взглянуть на окаменевшую, оледеневшую Катерину Ивановну, кого-то посылали к Бобусу домой, но того дома не оказалась... Мы знали, что Бобус склонен к выпивке и загулам, свои подозрения высказывали друг другу шепотом - ведь такого Корнакова не простит! Молитвенно относилась к театру, ко всему с театром связанному, этого же требовала от нас. Можете загулять, можете исчезнуть из дому (исчезал же Дикий!), но так, чтобы на вашей работе в театре это не отражалось! С Бобусом, кажется, случилось то, что мы предполагали: шел на репетицию, встретил приятеля, откуда-то приехавшего, зашли выпить, потом добавили, и репетиция была забыта... От Катерины Ивановны это скрыли. Общими усилиями придумали версию, как-то извиняющую поведение Бобуса, и дружно врали...

В минуты неудач - кто-то опоздал, у кого-то что-то с ролью не ладилось - на лице Корнаковой появлялось выражение, нас пугавшее. В глазах, устремленных поверх нас, нас не видевших, вроде бы горькая насмешка, насмешка над собой, уголки рта опущены... Иногда в эти минуты она бормотала слова Фомы Опискина: "Где я? Кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои". Иногда произносилось другое: "Да. Так нет, в общем". "Буйволы и быки" означали, что Катерина Ивановна скоро отойдет. Зажмурится, тряхнет головой, скажет: "Все на места! Повторим эту сцену!" А вот: "Да. Так нет, в общем!" - было опаснее. После этих слов, случалось, репетицию не возобновляли.

Мы с Адой Бортновской (ставшей с тех студийных лет на многие годы ближайшей моей приятельницей) шептались: "У нее на лице написано: "Да. Так нет, в общем!" Не будет сегодня репетиции!"

Мы догадывались о том, что происходило в душе Корнаковой... Вот именно: "Где я и кто кругом меня?" Что я делаю в этом подвале, с этими молодыми существами, половина из которых бездарна, надо их тянуть на помочах, каждую интонацию, каждый жест вкачивать в них насосом,- это как пытаться лепить из пересохшей, негодной глины... Не выйдет из них актеров! Чего ж я мучаюсь? К чему? Зачем?"

Говорила мертвым голосом: "Нника, пойди наверх, позвони насчет машины". Нника шла, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Мы очень боялись, что она бросит нас, что студия закроется, что спектакля не будет.

Но Корнакова студии не бросала. Приходила в отчаянье, минутами ненавидела всех нас вместе или каждого в отдельности, становилась сухой, холодной, отдаленной, но не бросала. Ей студия была еще нужнее, чем нам.

Оживлялась, расцветала, хорошела, когда репетиция шла удачно, в эти минуты нежно любила тех, у кого сцена получалась, и похвалы ее были неумеренны: "Гениально! Нет, я вас просто обожаю!" Одаренными людьми Корнакова увлекалась, то один, то другой становились ее фаворитами, фаворитов приближала к себе, звала в гости, выпивала с ними, рассказывала о Москве, о театре... Такие ужины устраивались обычно во время отъезда Бориса Юльевича, я в качестве "своего" человека почти неизменно на этих ужинах присутствовала и начинала страдать за Катерину Ивановну, когда мне казалось, что ее лексикон, а также выбор тем для рассказов становится несколько свободен... Мне казалось, что Корнакова должна соблюдать дистанцию между собой и учениками своими, но она с безудержностью своего нрава, о дистанции забывала, и фаворит, случалось, наглел. Бобус, к примеру, не явился на репетицию именно тогда, когда попал в фавориты, поверил, что он талантлив, наслушался рассказов об актерских нравах и решил, что ему все позволено.

Говорила мертвым голосом: "Нника, пойди наверх, позвони насчет машины". Нника шла, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Мы очень боялись, что она бросит нас, что студия закроется, что спектакля не будет.

Но Корнакова студии не бросала. Приходила в отчаянье, минутами ненавидела всех нас вместе или каждого в отдельности, становилась сухой, холодной, отдаленной, но не бросала. Ей студия была еще нужнее, чем нам.

Оживлялась, расцветала, хорошела, когда репетиция шла удачно, в эти минуты нежно любила тех, у кого сцена получалась, и похвалы ее были неумеренны: "Гениально! Нет, я вас просто обожаю!" Одаренными людьми Корнакова увлекалась, то один, то другой становились ее фаворитами, фаворитов приближала к себе, звала в гости, выпивала с ними, рассказывала о Москве, о театре... Такие ужины устраивались обычно во время отъезда Бориса Юльевича, я в качестве "своего" человека почти неизменно на этих ужинах присутствовала и начинала страдать за Катерину Ивановну, когда мне казалось, что ее лексикон, а также выбор тем для рассказов становится несколько свободен... Мне казалось, что Корнакова должна соблюдать дистанцию между собой и учениками своими, но она с безудержностью своего нрава, о дистанции забывала, и фаворит, случалось, наглел. Бобус, к примеру, не явился на репетицию именно тогда, когда попал в фавориты, поверил, что он талантлив, наслушался рассказов об актерских нравах и решил, что ему все позволено.

Мы с Адой падение очередного фаворита воспринимали, должна сознаться не без злорадства. Повторяли друг другу одно из словечек Корнаковой: "Прослабился! Бобус-то! Прослабился!" Мы обе надеялись, что это послужит Катерине Ивановне уроком. Дескать, с нами, с людьми, ее понимающими, любящими, знающими ей цену, можно говорить что угодно, а вот с другими надо быть осторожней... Но Катерине Ивановне ничто не служило уроком. Кого-то приближала, откровенничала, потом отталкивала...

Она была ко мне привязана, я знаю, что была ей куда ближе, чем живущая с ней рядом племянница Нника, равнодушная Нника, унаследовавшая, видимо, холодную кровь от своих швейцарских предков. Корнакова видела, что я человек ей преданный, ощущала свое на меня влияние, нуждалась во мне как в аудитории... Очень я была горда, очень польщена, когда однажды в моем присутствии Катерина Ивановна сказала Борису Юльевичу: "Обожаю Наталью! Она все чувствует!" (Всегда "Наталья". "Наташей" меня называли лишь тогда, когда были мною недовольны.) Гладкими наши отношения, однако, не были. Внезапно Катерина Ивановна становилась холодна и отдаленна, и я ломала голову над вопросом: чем я "прослабилась"? Причины не находила, обижалась, сердилась, называла ее про себя самодуркой, переставала бывать у нее, виделась с ней лишь на репетициях, старалась держаться гордо и независимо. Вскорости меня вновь приближали.

Не всё и не всегда я, видимо, "чувствовала", чего-то не ухватывала, а быть может, попросту надоедала ей... Для стойкости дружеских отношении требуется взаимопитание. Она-то питала меня, а я? Что я могла дать в ответ, кроме сочувственного выслушивания? Мало у меня тогда было за душой.

..."Сверчок на печи" был поставлен на сцене Коммерческого собрания поздней осенью 1935 года, выдержал четыре спектакля при полных сборах очень неплохо для Харбина. Теперь, когда в книге А. Дикого "Повесть о театральной юности" я увидела фотографии постановки "Сверчка" 1-й студией МХАТ, я убедилась в том, о чем тогда лишь догадывалась: наша постановка была точной копией той постановки. Речь, разумеется, идет лишь о декорациях и мизансценах. Ни Чехова, ни Вахтангова, ни Дурасовой среди нас не было. Калеба, Тэклтона, Малютку и остальных диккенсовских персонажей играли молодые любители, актерами никогда не ставшие. Катерина Ивановна обучила нас - насколько хватило ее сил и памяти и насколько позволяла наша восприимчивость - интонациям и жестам тех прославленных актеров... Моя роль была невелика: миссис Филдинг. Действовала я лишь в одном акте: играла в карты с Джоном и произносила монолог, начинавшийся словами: "Прошлое прошло..."

А Корнакова тем временем задумала новую постановку, куда более трудную, чем "Сверчок", требующую и куда большего числа участников, и сложных декораций, и даже создания текста - инсценировки гоголевской "Ночи перед рождеством" не существовало.

В смысле декораций придумала она вот что. На сцене деревенская улица, справа и слева сделанные из фанеры хаты, улица упирается в плетень, за ним кусок белой материи, на котором нарисованы продолжение улицы и купола церкви, видневшиеся над одной из крыш фанерных хат. Две ближе всего стоящие к авансцене хаты четвертой стены не имеют, их внутренность открыта зрителю: слева хата Чуба, справа - Солохи. Освещается та хата, в которой идет действие, вторая в это время темна. Когда действие идет на деревенской улице, темны обе хаты. Ночь со звездами проецировалась на белый задник волшебным фонарем, а исчезновение месяца, полет черта, Солоха верхом на метле, Вакула верхом на черте - все это достигалось с помощью вырезанных из картона фигурок, двигавшихся на невидимых зрителю нитях. Императрица, ее свита появлялись на фоне как бы гирлянд - сшитые вместе бело-сине-красные полосы шелковой материи, увенчанные двуглавым орлом.

Студийцы все делали сами. Нашлись среди них электрики, на ходу обучившиеся светомонтажу, нашлись люди, способные к живописи, взявшиеся писать декорации, кто-то заведовал реквизитом и так далее. Все работали бесплатно. В Харбине тех лет прибылей от наших спектаклей ждать не следовало. Хорошо, если студия хотя бы возвращала Коммерческому собранию деньги, затраченные на костюмы и декорации. Риск Правления был, впрочем, невелик. За студией стояли Бринеры.

Лишь театральная портниха была не из числа студийцев и за свой труд что-то получала. Однако мне помнится, что эта полная, средних лет брюнетка с усиками и редким именем Христина ночи напролет торчала с нами в зрительном зале Коммерческого собрания в то предспектакльное время, когда репетировались не столько сцены из "Ночи перед рождеством", сколько трюки с освещением, волшебным фонарем и проплывающими картонными фигурками на невидимых нитях. Всем нам присутствовать при этом не было обязательно, а тем более Христине. Но присутствовали. Мало кто уходил. "Общий энтузиазм" заразителен.

Адской громоздкости была эта постановка с фанерными хатами, волшебным фонарем, с огромными, Христиной сшитыми бело-сине-красными кусками шелковой материи (на их фоне появлялась императрица), с картонными фигурками на нитках... Хаты шатались, полотно задника внезапно шло волнами, фигурки двигались зигзагами, из темного зала голос Катерины Ивановны: "Черт-те что! Опять натянули кое-как!" Натягивали. Укрепляли хаты. И тут либо рвалась нитка и фигурка летела вниз, либо что-то случалось с волшебным фонарем, либо лампа перегорала...

Катерина Ивановна бегает по сцене, одна рука в кармане вязаной кофты, другая (с сигаретой) жестикулирует, показывает, где укрепить Солохину хату, чтобы не шаталась. Всматривается в темный зал: "Наталья! Где вы там? Подите сюда. Прыгайте из печки. Поглядим, будет ли эта чертовка шататься!"

Солоха, прилетевшая на метле, спускалась в трубу своей избы. Таким образом я, игравшая Солоху, появлялась перед публикой в печном отверстии... На зов Катерины Ивановны я шла за кулисы и выпрыгивала на сцену через печку. "Легче! - кричали мне.- Упирайтесь рукой. Миллион раз вам показывала!" Я молча проделывала все снова, прыгала, упираясь рукой, но меня душила обида.. Некоторые, между прочим, ушли домой. В том числе Нника. Нника ровно ничем, кроме студии, не занята, спать может сколько хочет и тем не менее ушла. Спросила: "Тёткис! (Так она называла Катерину Ивановну.) Я поеду домой, если вам не нужна, ладно?" От Нники недовольно отмахнулись: "Езжай!" Катерина Ивановна не любит, когда уходят. Считает: если не хотят дождаться конца репетиции, значит, равнодушны, значит, не болеют постановкой. А я вот не равнодушна, я - болею, сижу тут до третьего часа (а вставать мне в полвосьмого!), но этого не ценят, кричат на меня, оскорбляют... И мне вспоминались сердитые слова, вырывающиеся иногда у матери: "Неужели она не понимает, что у всех вас есть тысячи других занятий, кроме студии? У тебя уроки. У тебя институт. А тебя держат ночи напролет! Беспредельный эгоизм!"

Я Катерину Ивановну неизменно защищала, хотя позиции мои были шатки... Она и в самом деле забывала, что из всех студийцев лишь Ада и Нника защищены мощными бринеровскими крылами, а остальные в большинстве своем так же бедны и неустроены, как я... Сегодня мне трудно себе представить, каким образом я ухитрялась давать уроки, слушать лекции, сдавать зачеты, сочетая все это с репетициями и ночными предспектакльными бдениями... В минуты гнева мать рисовала "мадам Бринер" этакий избалованной дамой, этакой богачкой, ни с чем не желающей считаться, все подчиняющей своему капризу... Я знала, что это не так. Студия была не капризом, но спасением Корнаковой. Ее актерский дар и режиссерская выдумка находили какой-то выход, и пусть не было МХАТа ни 1-го, ни 2-го, а всего лишь жалкая сцена провинциального Коммерческого Собрания, но и тут зажигались огни рампы, и дышал в темноте зрительный зал, и за кулисами пахло клеевой краской и гримом. Существовать без этого Корнакова не могла.

Назад Дальше