Дороги и судьбы - Наталья Ильина 21 стр.


В те годы я не умела найти слов, чтобы объяснить это матери (да и сама-то понимала смутно!), и не помню уж, чем пыталась защищать Катерину Ивановну. Чаще, думаю, угрюмо отмалчивалась. Пусть бывали минуты, когда я на нее сердилась, роптала и даже мысленно соглашалась с матерью, но вслух этого не говорила. Я могла сердиться на Катерину Ивановну. Могла и пожаловаться на нее, но лишь человеку, который любил бы и понимал ее. Аде Бортновской, например. А матери - ни за что. Ей, умевшей все переживать внутри себя, ничего не выдавая наружу, ей, всегда казавшейся спокойно-холодноватой, был чужд тот человеческий тип, к которому принадлежала Корнакова. А кроме того, мать видела, что я нахожусь под влиянием Катерины Ивановны, сомневалась в благотворности этого влияния и ревновала меня к ней.

...В середине января 1936 года была премьера "Ночи перед рождеством", затем шли повторные спектакли, а мы уже репетировали новое... На этот раз в нашей постановке участвовала известная в Харбине эстрадная певица Софья Александровна Реджи.

Катерина Ивановна, услыхав певицу, решила непременно использовать ее в студийном спектакле. Реджи была женщиной крупного роста, скорее полной, темноволосой, голос - меццо-сопрано, иногда прорывавшийся в крик. Афиши называли ее репертуар "Песни улицы".

Первая сцена спектакля: Реджи поет "Шумит ночной Марсель в притоне "Трех бродяг"...", а мы, студийцы, изображаем женщин и мужчин, выпивающих в притоне. Входят "в перчатках черных дама, а с нею незнакомец в цилиндре и во фраке...". Появляется апаш. Танцует с дамой танго. Кто-то кого-то закалывает. Тут наши роли были бессловесны. Вторая сцена: тот же кабак, является матрос и обнаруживает среди женщин свою родную сестру инсценировка мопассановского рассказа "В порту" (в переводе "Франсуаза")... Тут были роли со словами и без пения Реджи. Третья сцена шла в других декорациях - летний ресторан в саду, за столиками посетители. Сюда являются шарманщик и цыганка. Опять бессловесные роли, снова пение Реджи...

По-прежнему, когда уезжал Борис Юльевич, меня звали ночевать, я спала в "корейской гостиной", и во время наших долгих застолий было гораздо меньше рассказов о Москве, о друзьях, о театре... Уже не только прошлым жила Корнакова. Пытался ли кто-нибудь до нее инсценировать песни или она была тут первооткрывателем - не знаю. Но именно этим она воспламенилась с той зимы, об этом и говорила... Как сочетать пение с игрой актеров на сцене - одно не должно мешать другому, а, напротив, друг друга дополнять. Роли мимические, новый для студийцев опыт - справятся ли? Актеры, изображающие посетителей в притоне "Трех бродяг", все время должны помнить, что они - фон. Играть следовало так, чтобы не отвлекать внимание зрителей от дамы в черных перчатках, от апаша и незнакомца, а затем от матроса с Франсуазой. Кто на какую роль подойдет? Как решить мизансцены? И наконец, костюмы. Декорации. Обстановка притона. Призывалась портниха Христина Сергеевна. С ней Корнакова делилась мыслями насчет костюмов, набрасывала их карандашом. Самой дешевой материей был тогда коленкор, из него все и шили. Помню длинное розовое платье в обтяжку с расширяющейся от колен юбкой и от локтей рукавами, в котором я изображала одну из женщин в притоне... Посетительницу летнего ресторана я играла в том же платье, но тут оно было прикрыто накидкой. Черные и белые кусочки материи, нарезанные узкими недлинными лентами, были пришиты одной своей стороной - верхом - к куску коленкора, сплошь его закрывая. Шевелящиеся эти полоски издали создавали эффект богатой накидки из черно-белых перьев. Полосок была чертова уйма Христина не боялась труда. Но она сама увлекалась, сама загоралась идеями Корнаковой, а та горазда была на выдумки!

Она нашла теперь, куда тратить себя, и ныряла в прошлое лишь для того, чтобы извлечь оттуда какие-то факты, могущие нам сегодня пригодиться... Какими, например, средствами был изображен на сцене кабачок в "Потопе" Бергера? Вспоминала вслух, прерывала себя: "Боже! До чего гениальным Фрезером был Миша Чехов!"

Она с любовью говорила об А. Чебане, о Николае Баталове, о В. Готовцеве, но Чехов был ее любимейшим актером. Относилась к нему нежно и восторженно.

Говоря об искусстве актера, Корнакова утверждала: лучше "не доиграть", лучше даже впасть в бледность и вялость, это грех, но все же меньший грех, чем "переиграть". Нет ничего страшнее переигрывания - на ее языке это называлось "рвать в клочья страсть" и "грызть кулису". Только чувство юмора спасает от этого смертного греха. Актер, взявшийся играть трагедию, непременно начнет "грызть кулису", если у него не хватает юмора. Чувство смешного удерживает человека в должных границах, и тому, кто этого чувства лишен, нечего делать на сцене...

Годы спустя я вычитала, что кто-то из древних греческих философов определяет юмор как "чувство меры". Именно это имела в виду Корнакова. Только она ничего нигде не вычитывала. До всего, что требовалось в ее ремесле, доходила сама. Чутьем. "Животом".

Мы судачили о студийцах, обсуждали их характеры, способности, наружность, влюбленности... От глаз Катерины Ивановны не укрывалось ничего. Говорила: "Вчера видела, как они шли... Он держал ее под руку, но шел совершенно отдельно. Не любит. Это ясно". В таких делах Корнакова понимала все.

Сама она с этой стороной жизни покончила навсегда. Если б даже среди харбинцев нашелся человек, способный увлечь ее, Борису Юльевичу она бы не изменила. Всегда помнила, что ради нее он расстался со своими детьми. Знала, что хорошей женой стать ему не сумела, а теперь, с появлением студии, дом заброшен уже совершенно. А Борис Юльевич все терпит, и мало того, что занят службой и сам обеды заказывает и счета проверяет, но и в дела студии готов вникать. Такого человека грех даже в помыслах обмануть.

Вскоре после своих трагических родов сказала мне, кивнув на фотографию дочери и сына Бориса Юльевича: "За них меня Бог покарал!" Аду, Ннику, меня предостерегала против романов с женатыми и "детными": "Этого не надо. Будете, как я, мучаться всю жизнь".

Я уже говорила о том, как ей померещился человек в кепке. В другой раз она испугалась мухи, ползшей по скатерти... "У нее глаза страшные! Как вы не чувствуете! Не муха это!" Я могла бы спросить: "А кто же?" - но не спросила. И человека в кепке, и муху, и то, что Катерина Ивановна крестила пустую детскую кроватку, объясняла ее расстроенными после несчастных родов нервами.

Крестилась. В спальне икона с лампадкой. Но была ли она религиозной? Верила в приметы, верила в потусторонние темные силы, верила в "дурной глаз", а вот в Бога-то, в Бога верила или нет? Поминала "божье наказание", "божью кару", но на самом деле считала - проговорилась как-то, что в бедах ее повинна Марья Дмитриевна, оставленная жена Бринера: "Не прощает. Насылает на меня несчастья!"

Любовь, романы, связанные с ними волнения играли в ее жизни большую роль. С этим теперь было покончено. Или, как она говорила своей насмешливой скороговоркой: "Как угодно творцу, все приходит к концу!" Все позади. Но богатый опыт, накопленный ею в теории и практике "науки страсти нежной", остался при ней, им она делилась с нами, молодыми.

...На скатерти остывший самовар и светлый прямоугольник от китайского абажура, за шторами тьма, а который час, неизвестно, поздно, вон Нника зевнула, а мне не до сна. Катерина Ивановна, порозовевшая, помолодевшая, говорит о весенней ночи в Москве... Спектакль кончился, она, Корнакова, разгримировавшись, переодевшись, раньше других выскочила наружу, но не уходит ждет того, кто был ей мил тогда, идут люди, апрельский вечер ласков и свеж, "...и так хорошо мне было, светло, я любила всех, кто шел мимо, и посылала им счастье!". Заметив Нникин зевок: "Час который? Вы, девки небось давно спать хотите?" Усмехнувшись невесело скороговоркой: "О временах, когда я, юный и невинный, гонялся в полях за весенней бабочкой, рассказывать можно долго. Айда спать!"

Я давно уже подозревала, что жизнь, которую я веду в Харбине, какая-то ненастоящая. Когда я узнала Катерину Ивановну, это подозрение превратилось в уверенность. Рядом с нею, по сравнению с нею все меня окружавшее стало казаться еще менее настоящим... Ей было восемнадцать лет, когда Дикий впервые привел ее к себе, в какую-то комнатку, где тогда жил. Оба сели. Молчали, ощущая неловкость. Она взглянула на потолок и сказала: "Сколько мух..." Он - быстро: "Пятнадцать. Я давно их всех пересчитал".

Я перебирала в памяти мои влюбленности и романы - все ненастоящее, все чепуха. О волнующем диалоге насчет мух и мечтать невозможно. Кроме банальностей ничего не услышишь. Некоторые этого не замечают, не умеют отличить подделки от настоящего. Но я-то отличаю я знаю: подделка, эрзац.

* * *

Услыхав о том, что в Харбин едет Шаляпин, я была изумлена безмерно. Рассказы родителей, пластинки с его голосом, репродукция кустодиевского портрета в журнале "Перезвоны"... Шаляпин? Тот самый? И я увижу его, услышу? Неужели такое чудо может случиться в этом городе?

Я перебирала в памяти мои влюбленности и романы - все ненастоящее, все чепуха. О волнующем диалоге насчет мух и мечтать невозможно. Кроме банальностей ничего не услышишь. Некоторые этого не замечают, не умеют отличить подделки от настоящего. Но я-то отличаю я знаю: подделка, эрзац.

* * *

Услыхав о том, что в Харбин едет Шаляпин, я была изумлена безмерно. Рассказы родителей, пластинки с его голосом, репродукция кустодиевского портрета в журнале "Перезвоны"... Шаляпин? Тот самый? И я увижу его, услышу? Неужели такое чудо может случиться в этом городе?

Но случилось. Приехал. То был март 1936 года. Остановился в отеле "Модерн" на Китайской улице. Отель этот помню смутно, да и вряд ли проникала дальше вестибюля. Там были вертящаяся дверь, плюшевые портьеры, ковровые дорожки с медными прутьями на лестницах... А здание гостиницы, кажется, трехэтажное, с лепными украшениями, построенное в начале века.

Что мать продала, что заложила, какими способами добыла деньги, чтобы пойти в концерт самой и нас с сестрой повести, сейчас уже не вспомню. Явление Шаляпина в Харбине и матери казалось чудом. Ей в голову не могло прийти, что Шаляпин будет петь в трех кварталах от Конной улицы, а мы по бедности останемся дома...

Концертов было всего три. Мы попали на второй. Одна, без матери и сестры, я ухитрилась попасть и на третий. Вертелась около кинотеатра, снятого под концерты, воспользовалась возникшей в дверях пробкой, проникла внутрь, затем в зал... Китаец-билетер меня заметил, пытался вывести, но я так его умоляла, что он махнул рукой...

Шаляпин был простужен, пел не в полный голос, на "бис" петь отказывался: сурово, без улыбки, кланялся, показывал на горло... Зал, переполненный бедно одетыми эмигрантами, теми, кто ни в театры, ни в концерты годами не ходили, зал этот вел себя неистово, истерически... Выкрики: "Вы наш, Федор Иваныч! Вы русский!" Рыданья. Стены и пол сотрясались от хлопков. Вышедший поклониться в последний раз Шаляпин ступал по сцене, сплошь усыпанной белыми и розовыми гвоздиками,- не помню, откуда взялись они... И вот занавес задернулся, и какие-то люди, и я в их числе, в состоянии безумия кинулись на сцену подбирать растоптанные Шаляпиным гвоздики, а затем долго ждали, толпясь в каком-то заднем коридоре кинотеатра... Администрация и усовещивала нас, и стращала полицией, вдали скрипела и хлопала дверь, дул сквозной ветер, мы не уходили. Дождались. Он вышел из актерской уборной в шубе, в меховой шапке, такой, как на кустодиевском портрете, нет, не такой, мрачный, старый, и какое горькое выражение лица... Мы расступились, образовался коридор, Шаляпин шел по нему молча, глядя прямо перед собой, сердито дернулся, полуобернувшись, когда кто-то схватил и поцеловал полу его шубы, и тут взгляд его упал на мою вытянутую шею, на мои немигающие глаза. Усмехнулся: "Я, милая девушка, человек обыкновенный! Хвоста у меня нет!"

Всю дорогу домой я плакала, вытирая глаза перчаткой, ощупывая в кармане смятую гвоздику. Плакала и бормотала: "Нельзя так больше, нельзя!" Видимо, после того, что я пережила и перечувствовала, моя жизнь показалась мне особенно серой и унылой, и я считала, что менять ее надо немедленно...

Представители "Российской фашистской партии" посетили Шаляпина и попытались его шантажировать. Требовали, чтобы выручка одного из концертов пошла в фонд партии, иначе все три концерта будут сорваны. Сорвать концерты не удалось, японские власти этого начинания не поддержали, чего Шаляпин знать не мог. Представителей тем не менее выгнал, кричал на них, топал ногами и даже швырнул им вслед что-то тяжелое - кажется, мраморное гостиничное пресс-папье.

Я знала это от Катерины Ивановны. Она ездила в "Модерн" чуть не ежедневно: с Шаляпиным была знакома по Москве... За три харбинских года впервые она встретила человека, знавшего ее "Катюшей Корнаковой", человека одного с ней мира, говорившего на ее языке... Домой возвращалась счастливая, помолодевшая, рассказывала о его шутках, словечках, о том, как он дразнит своего секретаря и ругает антрепренера - зачем завез в эту "чертову дыру"? Шаляпин жил затворником, из гостиницы не выходил, на концерты его возили в автомобиле, никого, кроме Корнаковой, к себе не допускал. Ее называл "Катюша" и на "ты",

Я вижу, как они сидят друг против друга в казенных гостиничных креслах... На нем темно-малиновый подпоясанный халат, мягкие туфли, чем-то теплым завязано горло, большие руки на подлокотниках кресла, в глазах оживление. Слушает Корнакову. Она уехала из Москвы сравнительно недавно, ей есть что порассказать о друзьях, там оставшихся... А на ней неизменные юбка, вязаная кофта, клетчатая или в горошек блузка, туфли на низком каблуке. В руке сигарета. Рассказывает ярче, талантливее обычного вдохновляют все знающие, все понимающие, на нее устремленные глаза... Говорили, верно, и о друзьях актерах, живущих теперь за границей: о Чехове, о Болеславском, о Григории Хмаре... Прерывались на воспоминания: "А Миша-то в "Ревизоре"...", "С Гришей был однажды вот какой случай...".

И оба, конечно, забывали о том, что рядом улица, именуемая Китайской, и бегают рикши, и вывески с иероглифами, и весь вообще этот странный маньчжурский, русскими построенный, японцами оккупированный город...

...Дважды в неделю по вечерам я учила русскому языку японца, жившего неподалеку от квартиры Бринеров. Было заведено, что после урока я заходила к Катерине Ивановне и нередко оставалась ночевать.

Много уроков я давала в те годы, лица учеников, обстановка их жилищ в памяти стерлись. А этого помню хорошо: его вежливость, его трудолюбие, синее с белым хлопчатобумажное кимоно и то, как он, отделенный от меня низким столиком, сидит на пятках не шевелясь, час не меняет позы, у меня же затекают ноги, я вытягиваю их, снова поджимаю... Комната, где мы занимаемся, японская, на полу "татами" (циновки во много слоев), обуви тут не полагается, стульев тоже, низенький стол - единственная мебель. Появлялась жена моего ученика, кланялась, ставила на "татами" лакированный поднос (зеленый дымящийся чай, маленькие рисовые печенья), снова кланялась, уходила, молодая, хорошенькая и тоже в кимоно, а на голове прямо-таки башня из черных волос, увенчанная гребнем. Я приходила к восьми часам, после лекций, в холодные, ветреные вечера чай с печеньем меня сильно оживлял, но не из-за чая же я все помню!

Нет. Дело в том, что занятия с этим славным японцем навсегда связались в моей памяти с тем, как я не увидела Шаляпина... Именно в те минуты, что я слушала старательное, спотыкающееся чтение моего ученика, поправляла его, косилась на печенье - удобно ли схватить еще одно? - именно в эти минуты в знакомой столовой с синими шторами, за столом под желтым китайским абажуром сидел дорогой гость...

Вместе со своим секретарем Шаляпин приехал к Бринерам неожиданно, без предупреждения,- телефона у них, как ни странно, не было... Хозяев врасплох не застал: вино и угощение в этом доме водились всегда. И вот жена повара Лю послана за Остроумовыми - те не простят, узнав, что был Шаляпин, а их не позвали! Остроумовы примчались сразу же, привели своих детей-подростков: детям на всю жизнь воспоминание - видели великого Шаляпина в домашней обстановке. И Нника тут была, и она видела, а я-то, я не видела! Все сидели за столом, чокались, пили, ели, но главное - слушали. Шаляпин был в ударе, шутил, рассказывал, вспоминал - а я-то, я-то не слышала!

В этой квартире принимали иностранных дипломатов, "деловых людей", харбинских тузов... Борис Юльевич призывал к себе в помощь Остроумовых мастеров легкой, по верхам скользящей светской болтовни. Ведь на хозяйку дома рассчитывать не приходилось: ни звука ни по-английски, ни по-французски, да и по-русски, если на то пошло, ни звука! Приличная светская беседа, на таких приемах полагающаяся, была для Корнаковой так же недоступна, как иностранный язык. Не умела ответить на простенькие, из любезности задаваемые вопросы, жалко улыбалась, кивала, как китайский болванчик... Право, если бы гостям не было известно, что это жена Бринера, ее вполне можно было принять за бедную родственницу...

А сегодня она была хозяйкой, она была главной, она была царицей! Ведь к ней, именно к ней, только к ней приехал уникальный гость: "Захотелось взглянуть, как ты живешь, Катюша!" Борис Юльевич был немедленно сброшен на второстепенную роль "Катюшиного мужа". Остальные в лице Остроумовых, их детей и Нйники заняли подобающие им места мужниных родственников, роли почти молчаливые... Да и что было сказать? Не тот был воздух для выдувания мыльных пузырей банальных фраз. Сегодня здесь говорил Шаляпин. Ему вторила Корнакова. Подавали изредка реплики Катюшин муж и его зять. Остальные безмолвствовали. Ах, с каким наслаждением побезмолвствовала бы тут и я! Но меня не было при этом.

Катерина Ивановна, счастливая, возбужденная большеглазая, встретила меня словами: "Наталья! Ну что бы вам прийти раньше! Он только что уехал!" Я спросила: "Кто?" - а сердце мое уже упало, уже догадалось - кто. В столовой остатки пиршества. Мне показали на отодвинутый стул: "Вот здесь он сидел!" Катерина Ивановна стала мне рассказывать, как все было: звонок, открыла жена повара Лю, и она, Катерина Ивановна, не веря ушам, услыхала из передней голос... Перебила Нника: "Тёткис, я первая услыхала и к вам побежала..." Перебивал и Борис Юльевич, тоже возбужденный и - непохоже на себя - многословный...

Назад Дальше