Дороги и судьбы - Наталья Ильина 28 стр.


Отобедав, решили ехать в какой-нибудь ночной клуб. Выяснилось, что никто из присутствующих не слышал Вертинского. Он пел в то время в эмигрантском кабаре "Аркадия" на рю Думер. Самое просторное помещение из всех, где он в Шанхае выступал.

Овальная площадка для танцев как бы обрамлена столиками, стоящими на возвышении, джаз - на эстраде, артисты выступают там же.

Приехав, заняли два столика, их нам сдвинули официанты, почтительные и даже торжественные, нюхом, издали угадавшие приближение американцев с их твердой, с их прекрасной валютой. "Ну, где же ваш певец джаза?" - спросил Питер Дайс. Ирина сказала, что Вертинский не певец джаза. "Но он "крунер"! - заявила Маргарет.- Моя подруга его слушала, и сказала: типичный русский "крунер"!" И хотя "крунерами" американцы называют тех, кто полуговорит, полупоет, чья сила не в голосе, а в интонации, ну, то же, что французские "шансонье", "дизёр",- а русского-то слова нет для этого! однако и Ирину, и меня это слово обидело. "Крунеров" полно, а Вертинский один-единственный, особенный, ни на кого не похожий... Нас перебил Томми: "А, перестаньте! (Друзьям с усмешкой.) Я только и слышу от этих двух, что у русских все особенное, все самое лучшее, и литература, и музыка, и я уж забыл, что еще..." Подвыпивший Питер фальшиво пропел: "Оччи чьорнии!" Добрая Маргарет с утешительной интонацией сообщила, что и в самом деле такую песню, как "Очи черные", завоевавшую мир, сочинили русские! Погас свет. На эстраде в луче прожектора возник Вертинский. "Прекрасно сложен и как элегантен!" - воскликнула Маргарет. Она явно продолжала свою утешительную работу... "Прощальный ужин"!" - объявил Вертинский своим капризным тоном. Звуки рояля...

"Сегодня томная луна, как пленная царевна..." "Крунер"! Ваши "крунеры" только и умеют, что подвывать и завывать... Это придумать надо: назвать Вертинского "крунером"! "Сегодня музыка больна, едва звучит напевно, она капризна и нежна, и холодна, и гневна..." Как вкрадчиво, ласково и немного насмешливо он это произнес... Он поднимает свой бокал за неизбежность смены: покорность судьбе, но тоже чуть насмешливая... Он не завидует тому, кто ее ждет (пауза)... тоскуя, а все же то ли ревность, то ли неприязнь к тому, кто там дожидается, проскальзывает... Нет, не завидует, потому что знает: он совсем не тот, кто ей для счастья нужен, он - бродяга, перекати-поле, к устойчивости домашнего очага не способен, а тот, кто ее ждет, "он иной"! Это не пение, это резко скандированный речитатив, и в нем вновь неприязнь, насмешка... "Но пусть он ждет (гневно и торжествующе), пока мы кончим ужин!" - лукаво, даже слегка издевательски, с чувством превосходства над этим униженно там ожидающим. "Я знаю, даже кораблям необходима пристань..."

"О чем это он?" - спросил Томми. Ирина стала поспешно рассказывать - о чем. "Кто кого бросил - он ее или она его?" - поинтересовалась Маргарет. Питер отхлебнул из стакана и заявил: "Держу пари, это не шотландское виски. Это подделка!"

Вальс "Над розовым морем". Ничего вроде бы не делает, лишь плечами поводит, а почему-то видишь, как томно кружатся влюбленные пары и как все прекрасно и очаровательно: луна, море, вино, гитара... Вдруг тревога. "Послушай, о как это было давно..." Тревога нарастает: "Послушай, мне кажется даже..." - и горло перехватывает, и нет слов, только музыка... И вот будто другой совсем голос, трезвый, горький, знающий, что все прошло, жизнь растрачена впустую, надеяться не на что, да и тревожиться, собственно, уж не о чем... "И слишком устали, и слишком мы стары и для этого вальса, и для этой гитары..."

"Какой актер! - сказала Корнакова пять лет тому назад.- Руки гениальные. Каждая песня - маленькая пьеса, чувствуете?" Это она с ее актерским чутьем чувствовала, а я - нет. Кокетливая поза, салонность, явная безвкусица некоторых песен заслоняли от меня то крупное, то истинное, что есть в нем, внезапно в каком-то повороте открывающееся... Это настоящее вдруг прорвется в тоне, в интонации, во взгляде, в жесте - резким, быстрым движением руки он умеет сыграть и гнев, и презренье, и надменность, и грусть, и лукавство... Актер. Виртуозный актер театральных этюдов - вот что отличает его от всех "крунеров" мира, от всех шансонье - как же я раньше не понимала этого? В самом деле, его песенки - пьески с сюжетом, и в каждой несколько ролей... Сквозь шелуху банальности, салонности искренность, горечь, трогающая слушателя не "убаюкивающе", а на уровне серьезного искусства,- как я раньше не видела этого?

Казинсы сказали, что им понравилось. Обидно не понимать слов, но и так можно почувствовать, что Вертинский первоклассный "крунер". "Спасибо, что вы нас сюда вытащили!" Джим и Маргарет Казинс были людьми милыми, воспитанными и к нам с Ириной дружески расположенными...

После того как Вертинский выступил вторично, пропев "Чужие города", поднялась такая буря аплодисментов и даже выкрики, что Томми, когда все это поутихло, сказал друзьям: "Ну, что я вам говорил? Русские - сумасшедшие!" Вертинского, однако, не ругал. Нам даже казалось, что Вертинский ему понравился. Признаться в этом вслух Томми не хотел. Опасался, что мы с Ириной возгордимся, задерем нос и это ослабит его позиции, он ведь вечно над нами посмеивался, вечно упрекал в пристрастии ко всему русскому... Что думал по поводу Вертинского Питер, осталось неясным. Он хоть и утверждал, что это не шотландское виски, а подделка, однако подделкой этой не слишком брезговал...

Мы вышли на ночную улицу. Толкаясь колясками, что-то выкрикивая, к нам кинулись рикши и педикабщики - чужой город шумел вокруг нас. Казинсы сели в свой автомобиль, я - к Томми с Ириной, туда же взгромоздили Питера, двинулись, над нами светила чужая звезда, а когда мы ехали вдоль набережной, вблизи которой жил Питер, было хорошо слышно, как плещется чужая вода.

***

Искусство Вертинского не было международным: не Рахманинов, не Менухин, не Шаляпин, не Яша Хейфец и не Анна Павлова. Правда, из мемуаров, опубликованных посмертно[ 15 ], узнаем, что в Париже Вертинского слушали такие "персоны, как король Густав Шведский, Альфонс Испанский, принц Уэльский, Вандербильты, Ротшильды", а также знаменитые киноактеры. Из Парижа Вертинский едет в Нью-Йорк, Сан-Франциско, Голливуд. Там он удостоился приглашения в "Голливуд морнинг брекфаст клаб", членами которого были киномагнаты и куда развлекать их во время утреннего кофе приглашались только мировые знаменитости...

Среди иностранцев, русского языка не знавших, встречались, несомненно, натуры артистические, ощущавшие талант Вертинского, уникальность созданного им жанра. Но я убеждена в том, что большинство иностранцев стремилось услыхать Вертинского (этого "сказителя", как называл его Шаляпин) единственно из любопытства. А это чувство насыщается быстро - послушал раз, другой, и довольно. Дело тут не только в барьере языка. То, о чем пел Вертинский, было чуждо иностранному слушателю, отклика в душе его не находило. Это особенно касается родившихся в эмиграции песен, лучших в репертуаре Вертинского, песен, в которых говорится о тоске по России, покинутой и недоступной.

Об этой "дикой жалости к оставленной земле" Вертинский с эстрады умел поведать так, что на слушателей веяло холодком истинного искусства... А вот на бумаге, в мемуарах, рассказать об этом не сумел.

Песенные тексты играли у него роль чисто служебную. Слова нужны были лишь как повод, дающий этому актеру возможность показать свою главную силу, умение легко переходить от одного настроения к другому, от кокетливой позы к естественности, от манерности к искренности, превращаться из капризного эгоиста в глубоко страдающего человека. Вертинский на эстраде - как музыка в его "Прощальном ужине": она "капризна и нежна, и холодна, и гневна".

Но вот он взялся за перо и остался наедине со словом, не прикрашенным ни музыкой, ни интонацией, ни жестом. Со словом в его чистом виде. Дело одинокое, дело непривычное, и с ним Вертинский не справился, оказался беспомощен. Написанное им поверхностно, мелко, и обидно, обидно за автора! Он был куда сложнее, куда привлекательнее, чем легковесная фигура, вышедшая из-под его неумелого пера... "В 1935 году я решил уехать в Китай". Это почти что заключительная строка мемуаров. О жизни в Шанхае - ни звука. Но почему же именно в Китай?

Покинувшие отечество пианисты, скрипачи и балерины без русской аудитории существовать могли в том грубом смысле, что не она кормила их. Морально тяжело, но материально жить можно. Вертинский же без русского слушателя обойтись не мог ни в каком смысле, ибо искусство его только русским и было нужно.

Так почему же все-таки в Китай?

Эмигранты второго поколения, попавшие за границу малыми детьми, живя в Америке или во Франции, ходили в тамошние школы, родной, язык забывали, от русских корней отрывались - не все, но многие. Этот процесс был особенно характерен для молодых русских, выросших в США. В Китае подобного слияния с местным населением произойти, конечно, не могло. Кроме того, эмигрантская молодежь Шанхая тридцатых и сороковых годов в большинстве своем выросла в Харбине, оставалась русской и по языку, и по устремлениям. Не эта ли надежда найти более молодую и обширную аудиторию плюс отчаянье и толкнули Вертинского ехать в Шанхай?

Покинувшие отечество пианисты, скрипачи и балерины без русской аудитории существовать могли в том грубом смысле, что не она кормила их. Морально тяжело, но материально жить можно. Вертинский же без русского слушателя обойтись не мог ни в каком смысле, ибо искусство его только русским и было нужно.

Так почему же все-таки в Китай?

Эмигранты второго поколения, попавшие за границу малыми детьми, живя в Америке или во Франции, ходили в тамошние школы, родной, язык забывали, от русских корней отрывались - не все, но многие. Этот процесс был особенно характерен для молодых русских, выросших в США. В Китае подобного слияния с местным населением произойти, конечно, не могло. Кроме того, эмигрантская молодежь Шанхая тридцатых и сороковых годов в большинстве своем выросла в Харбине, оставалась русской и по языку, и по устремлениям. Не эта ли надежда найти более молодую и обширную аудиторию плюс отчаянье и толкнули Вертинского ехать в Шанхай?

Он прекрасно знал, где его настоящая аудитория, стремился к ней и из Франции, и из Америки, но, как сообщает в своих мемуарах, дважды получал отказ на просьбы о визе. И вот очутился в Шанхае.

И я вспоминаю сейчас, как он в свои мрачные утренние часы в пустом полутемном зале "Ренессанса" читал мне стихи Ходасевича: "Нет, меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала, и Виргилия нет за плечами, только есть одиночество в раме говорящего правду стекла".

***

Православный собор на узкой улочке Поль-Анри полон народу... На этот раз тут меньше, чем обычно, темных платков богомольных старушек и седых обнаженных голов бывших бойцов белых армий... Мексиканские и испанские танцоры, норвежские акробатки, музыканты, цыгане, жонглеры, молодые люди неясных профессий,- словом, все Вертинского обожающие бродяги и артисты явились сегодня сюда... И чуть не в полном составе, "ин-корпоре", присутствуют Вертинским воспетые "дансинг-герлс" и "бар-герлс". Их сегодня узнать трудно, так скромно они одеты, такое растроганно-торжественное выражение на их почти лишенных косметики лицах.

Нет, не только кораблям необходима пристань. Понадобилась она и Вертинскому, на склоне лет серьезно полюбившему молодую девушку, не принадлежавшую к легкомысленному братству актеров и бродяг. Была она тогда скромной служащей иностранной конторы.

Появляется жених с веточкой флёр д'оранжа в петлице - одобрительный шелест в толпе: элегантен, прекрасно держится. Наверху, под куполом, звучат голоса хора, приветствующие появление невесты ("Гряди, гряди, голубица!"), и снова шелест, теперь восхищенный,- хороша собой невеста. Шелест возобновляется, когда венчающиеся идут к атласному коврику: кто первый ступит? (Примета: ступивший первым будет главенствовать в семье.) Торжественный момент: красавцы шаферы Левка и Гига поднимают венцы над головой Вертинского и тем воздушно-белым, что украшает головку невесты. И вот молодые (а шаферы с венцами следом) идут вокруг аналоя, и я с трудом узнаю Левку и Гигу - так суровы, горды, исполнены сознанием своей ответственности их обычно легкомысленно-веселые физиономии. На улице день, а мог быть и вечер, дневной свет едва проникает сквозь цветные стекла окон, к тому же церковь ярко освещена сотнями колеблющихся огоньков свечей... Тепло, душно от человеческого дыхания, от запахов воска, ладана, кадильного курения, и рядом с собою я слышу всхлипывание - молодая женщина в темном шелковом платочке на голове. Кажется, кто-то из "дансинг-герлс"... "Вы в гимназии, церковь, суббота, хор так ласково, нежно поет..." Она сама мечтала о таком дне, чтобы фата и белое платье, и рядом Он, и благословляющая рука священника, и атласный коврик, и венцы, и ничего этого нет и не будет.

Свадебный прием был устроен в "Шехеразаде", там в то время пел Вертинский. Разносились коктейли и сендвичи, хлопали пробки шампанского, цыгане пели заздравную, и народу столько, что к молодым не проберешься.

***

В 1943 году Вертинский уехал в СССР с женой, недавно родившейся дочкой и тещей. Вскоре до нас, оставшихся в Шанхае, стали доходить вести об успехах Вертинского, о переполненных на его концертах залах.

К концу тысяча девятьсот сорок первого года мой еженедельник "Шанхайский базар", не находившийся ни под чьей защитой и всячески преследуемый полицией, перестал существовать, и с этого момента я начала работать в газете "Новая жизнь".

Однажды в телеграмме ТАСС я прочитала о Вертинском... Цитировалась только что им написанная песня, из которой до сегодня уцелела в памяти одна строфа: "О родина моя! В своей простой шинели, в пудовых сапогах, детей своих любя, ты поднялась сквозь бури и метели, спасая мир, не верящий в тебя!"

Приехав в СССР с репатриацией, я стала жить в Казани, работала там стенографисткой. В апреле 1948 года взяла десятидневный отпуск и в Москве остановилась у дяди, родного брата матери, Ивана Дмитриевича Воейкова. От него я узнала о существовании Литературного института имени Горького, и с того момента все помыслы мои были направлены к одному - стать студенткой этого института. Я там побывала, узнала, что нужно для поступления, затем прислала из Казани требуемые документы и сборник, изданный в Шанхае, куда вошли мои лучшие фельетоны, опубликованные в "Новой жизни". В последних числах июля я вновь появилась в Москве. Мне казалось (и справедливо), что от того, признала или нет приемная комиссия мои произведения достойными и допустила ли меня к экзаменам, зависит вся моя дальнейшая судьба.

Уже знакомая решетка сада на Тверском бульваре, дома не видно за буйной зрелой зеленью дубов и лип, на лестнице следы известки, в коридоре брошенная стремянка (ступеньки истоптаны белым), двери в пустые аудитории настежь, безлюдье, лето, лето... Перед дверью в канцелярию я суеверно перекрестилась ("Господи, помоги!"), готовила себя к худшему, худшего не произошло, пока пути не отрезаны, лишь в августе станет известно, допустили меня к экзаменам или нет. Дни отсрочки я собиралась провести в Ленинской библиотеке, продолжать готовиться к экзаменам, но мне сказали: "Хорошо бы вам заручиться поддержкой писателя, писателя с именем! Чтобы он поддержал ваше заявление о приеме, рекомендовал бы вас!"

По коридору, пахнущему ремонтом, по асфальтовой дорожке сада, пестрой от солнца и тени листвы, я шла походкой человека, не знающего, куда он идет... Минуту назад все было ясно: мчусь в Ленинскую библиотеку, ныряю в книги. Отпало. Зачем туда нырять, если без рекомендации писателя с именем к экзаменам вряд ли допустят? Двигаться следовало в ином, неизвестном направлении, ибо кто он, этот писатель с именем, где его искать?

Середина дня. Жарко. На тротуарах полно по-летнему одетых людей, все бегут куда-то. Из распахнутых дверей шашлычной дохнуло запахами еды и пива. Внезапно я очутилась в центре куда-то энергично устремившейся группы людей, оказалась у всех на дороге, вырвалась оттуда, бормоча извинения. Это была очередь, ждущая троллейбуса, а он как раз подошел, встал, отдуваясь... Мне захотелось посидеть на бульваре, у памятника Пушкину, стоявшего тогда еще на Тверском бульваре, собраться с мыслями, покурить, но все скамейки заняты. Я пересекла бульвар, очутилась на улице Горького, зачем-то на другую ее сторону перешла, тупо постояла у витрины магазина ВТО, не видя, что там выставлено, снова двинулась...

Это судьба моя вмешалась и вела меня. Заставила задержаться у Дома ВТО, точно рассчитав время, оторвала от бессмысленного созерцания витрины, повернула, толкнула вперед, кинула в новый водоворотец (толпа, выходящая из Елисеевского магазина) и ткнула лбом в плечо какого-то высокого мужчины. Проделав все это, судьба отошла в сторонку и за дальнейшим ходом событий наблюдала уже издали.

Дальнейший ход был таков. Столкнутые друг с другом мужчина и я одновременно извинились, отпрянули, после чего тоже одновременно воскликнули: "Боже мой!" Он к этому добавил: "И вы здесь! Когда приехали?" В руке его пакетик - что-то съестное в пергаментной бумаге. "Можете себе представить,- сказал он,- тут нет вестфальской ветчины! Мало того! О ней тут даже не слыхивали!"

Все тот же. Барственная осанка, грассирует, и вестфальской ветчины ему не хватает, гурману!

Тревожно: "Как вы находите, я очень постарел?" - "Что вы! Ни капли!" Успокоился, переложил пакетик в левую руку, взял меня под локоть. "А вы? Где вы? Как вы?" Не просто вежливость. Истинное желание узнать, вникнуть, помочь, если потребуется...

Богат и славен - об этом я знала еще в Шанхае. А в Казани мне говорили, что некоторые репатрианты, попав в Москву, первым делом кидаются разыскивать Вертинского, надоедают ему просьбами. Именно поэтому видеть его я не собиралась - слишком неравны наши положения. И вдруг эта неожиданная встреча на улице, и я вижу, он рад мне, и я польщена, и мне приятно...

"Не торопитесь? Тогда зайдем ко мне, это два шага - вот дом! "Москва. Улица Горького", звучит шикарно! Адрес это, знаете ли, не последнее дело". На лестнице: "Недавно купил по случаю наполеоновский стол... А квартира великолепная! Ну, да сейчас сами увидите!"

Назад Дальше