Дороги и судьбы - Наталья Ильина 30 стр.


Однако с самого начала подразумевалось, что мы, приехав в страну, становимся полноправными гражданами, а беспрепятственное передвижение граждан по территории своего отечества не заслуживало, думается, такого восторга и удивления. Дело тут было в том, что мы (во всяком случае Юра и я) не считали себя равными советским гражданам. Ведь мы выросли и сложились в условиях капитализма, а здешние люди воспитаны передовой системой социализма. Значит, нам предстояло много над собой работать, чтобы достигнуть уровня советского человека. И вдруг нам говорят, не дожидаясь, пока мы дорастем: вы, как все, поезжайте куда хотите, живите, где понравится. Ну, правда, было добавлено, что в городах, перечисленных в списке, нас сразу пропишут, дадут общежитие и работу, а в городах иных прописки, жилья и работы придется добиваться самим, о том, что такое "прописка", мы имели, между прочим, представление самое смутное. Но это пустяки! Главное то, что мы свободны ехать куда хотим, между нами и здешними людьми не делают разницы. Это-то я и называла "свободой и демократией".

О советском человеке у Юры были представления, впрочем, несколько преувеличенные. Юра полагал, украсть этот человек не может. Зачем, скажите, красть в обществе, где нет безработицы, где каждый может честно заработать? Беспокойство репатриантов о своих чемоданах казалось Юре проявлением невоспитанности и политической отсталости... Сам он, помогая во время погрузок и разгрузок, свои вещи оставлял напоследок, бросал как попало, не оглядывался на них, и один чемодан у него таки исчез. Это Юру огорчило, но позиций его не пошатнуло: из каждого правила есть исключения, и не будем забывать о пережитках капитализма в сознании людей... Я, в своем увлечении теорией, так далеко не заходила, за своими вещами приглядывала...

"Третье, от чего я в восторге (писала я матери), это доступность образования, поощрение культуры. Знаешь, даже в небольших селах прекрасные библиотеки, журналы, все, что хочешь. А уж в Свердловске трудно описать, как здорово! Мы походили по библиотекам, посидели в читальном зале. Сколько людей учится! Платить за учение не надо, наоборот, учащимся платят стипендии. Приехав в Казань, я непременно поступлю в институт. Ты так всегда хотела, мама, чтобы у меня было высшее образование. Оно будет у меня!"

Мы долго ехали. До Казани наши теплушки доскрипели, дотряслись лишь в последних числах января. Нас поместили в Дом колхозника, предварительно освободив его от других постояльцев, и выдали безвозмездные ссуды: семейным тысяча рублей, одиночкам - шестьсот. В общежитии было тесно, рядами, как в больнице, стояли койки, но чисто и тепло. Вечером уборщица приносила огромный самовар, ставила на стол, и к этому времени на деревянной лестнице слышались тяжелые хромающие шаги. К нам шел представитель Совета Министров Татарской АССР - товарищ Колесов. Ему было поручено заниматься нашим трудоустройством.

Нелегкое поручение! Столкнулись два мира, две системы. Среди приезжих были люди, ставившие Колесова в тупик. Он переспрашивал, страдальчески морщась: "Кто? Кто? Извините: не понял!" - "Брокер!" - с достоинством отвечал мужчина средних лет. "Как?" - "Ну - брокер! Маклер, что ли, по-вашему. Комиссионер!" - "А что именно... Чем именно вы занимались?" - "Покупал. Продавал. Перепродавал. В общем: крутился!" "Крутился... - растерянно повторял Колесов.- Куда ж мне вас?" Или: "Имела салон дамских нарядов!" - "Портниха?" - оживлялся Колесов. "Почему портниха? Имела свое дело. А иголки в руках и не держала никогда!"

Врач. Инженер-электрик. Дамский мастер. Слесарь. Часовщик. Маникюрша. Это было понятно. Колосов светлел лицом, тут же, за столом у самовара, писал бумажки, ставил печать. "Завтра пойдете в такую-то больницу, вот адрес, в институт, в парикмахерскую, в часовую мастерскую - вас возьмут на работу!" Но бывало, что радость Колесова длилась недолго. Маникюрша на другой же день швыряла бумажку на стол. "Не приняли?" - "Очень даже радостно приняли, только за эти деньги я работать не буду. Копейки за маникюр платят! Найдите мне другое что-нибудь!"

Колесов замолкал. Сидел понурившись, опершись на палку двумя руками, положив на них подбородок... От друзей-шанхайцев, приехавших в Казань с предыдущей группой, нам с Юрой было известно, что Колесов - старый большевик, ходит на протезе - потерял ногу в гражданскую войну. Мы Колесова очень уважали. А когда он так сидел, понурившись, жалели и любили... Крупный, седой, с простым русским лицом, небольшими внимательными серыми глазами - Колесов был человеком добрым, тем труднее ему с нами приходилось. Его уже нет в живых. Я всегда вспоминаю о нем тепло...

Юра и я решили, что мы обузой Колесову не будем, сами найдем себе работу. Но где тот участок, на котором мы сможем беззаветно трудиться, принося пользу стране?

Это и было главной темой наших споров во время многосуточного пребывания на верхних нарах теплушки, где невозможно было читать (трясло, подкидывало), а сидеть - лишь согнувшись в три погибели... За мной был десятилетний опыт работы в печати, а летом 1946 года лучшие мои фельетоны и публицистические статьи, публиковавшиеся в шанхайской просоветской газете "Новая жизнь", вышли отдельной книжкой. Но Юре и заикнуться нельзя было о том, что я бы хотела продолжать заниматься журналистикой. Впрочем, я и сама понимала: рано. Это позже, когда я кончу филологический вуз, вникну в советскую жизнь. А пока у меня есть хорошая профессия: стенография - в годы войны в Шанхае я брала уроки у старушки, когда-то стенографистки Государственной думы. И на машинке я печатала с пулеметной скоростью... Однако Юра считал, что нам следует идти работать на завод. Надо изживать привитые капитализмом недостатки, а в здоровом рабочем коллективе процесс изживания пойдет быстрее. Тесное общение с рабочим классом даст нам куда больше любых институтов. Я ловила Юру на противоречии: "Нам? А стране? Ты же твердишь, что сперва о стране, не о себе надо думать! Какую пользу я принесу на заводе, если ничего не умею делать?" - "Научат! Научишься! Я для начала готов хоть кирпичи таскать!"

В теплушке полутьма, единственное крошечное оконце замерзло, говорим мы шепотом, полулежа, я устаю от этого прямолинейного, ригористического мышления, спор надоел, я уже не спорю, я отругиваюсь: "Вот ты и таскай, а я не буду!" Минутами я ненавижу Юру. В его присутствии нельзя пожаловаться на холод, на жажду, на неудобства пути. Такое называется "хныканье". Хнычет, как известно, обыватель, который дальше носа своего не видит, обобщать не способен, а лица, политически подкованные, должны служить обывателю примером, а не ныть вместе с ним. Даже невинные восклицания типа: "Чаю хочется!" - осуждались Юрой. Очень был строг! В Казани он пошел на завод, именно на кирпичный, собираясь таскать кирпичи (слово и дело у этого человека не расходились!), но вмешался Колесов. Юру в рабочие не взяли, а посадили в контору помощником бухгалтера. Позже Юра стал преподавать английский язык в средней школе.

Твердо решив не быть обузой Колесову, я однажды утром взяла свою портативную пишущую машинку и двинулась в путь. План такой: я иду по улице Баумана (главная улица Казани), захожу в учреждения и предлагаю свои услуги в качестве стенографистки-машинистки. Первым на пути моем возник банк. Я потребовала провести меня прямо к директору. Очень удивились, но провели. Директор, моложавый блондин, смотрел на меня во все глаза, пока я втолковывала ему, что знаю стено-графию, могу быстро, слепым методом, печатать на машинке и сейчас ему это продемонстрирую. Я поставила машинку на стол для совещаний, проворно сдернула чехол и сказала: "Говорите что-нибудь!" Директор смотрел онемело. Затем дар речи вернулся к нему, он что-то заговорил, я застучала на машинке. Потом произошло следующее. Директор снял телефонную трубку, набрал номер и - радостно: "Вань? Ты? Слушай! Ко мне тут одна пришла... Ну, из этих, из приезжих... На машинке печатает - ты не поверишь: цирк! Говорит, будто знает еще и эту... стенографию. А? Тебе ж нужна была? Вот я и пошлю. Мне-то пока ни к чему, а ты хватай, пользуйся моей добротой, ха-ха!"

Я очутилась в учреждении, именуемом военкоматом. Там меня ждали. Сотрудники столпились в дверях, глядя на демонстрацию быстрого печатания на машинке слепым методом. Думается, они были мне благодарны за этот аттракцион, скрасивший их рабочие будни. Меня хотели тут же оформить, но опомнились, переглянулись. А направление? Я догадалась, что "направлением" называется бумажка с печатью, выдаваемая Колесовым. Обещала принести бумажку завтра.

Я шла по улице Баумана и улыбалась. Бог ты мой, не успела я выйти, как устроилась на работу. И вспомнились мои первые недели в Шанхае, сомкнутый строй серых зданий на набережной, бронзовые львы Гонконг-Шанхайского банка, лестницы, лифты... К директорам меня там не допускали. Отказывал ("Машинисток не требуется!") кто-нибудь из мелких служащих. Незадолго до моего отъезда из Харбина "старшая мадам Бринер" (мать моей подруги Ады Бортновской) подарила мне пальто под леопарда, и еще была на мне фетровая коричневая шляпа с зеленым перышком. В Харбине казалось, что я прекрасно экипирована, а в Шанхае под прищуренно холодными взглядами служащих иностранных фирм я ощущала себя дурно одетой, жалкой провинциалкой... После четвертого или пятого отказа я уходила в своем дареном пальто и в шляпе с перышком и, минуя лифт, шла вниз по лестнице, в лифте люди, а лестница пустынна, там я могла не заботиться о выражении своего лица, там могла даже громко всхлипнуть... Строгая обстановка была в иностранных фирмах, шуршат бумаги, стрекочут машинки, на тебя, вошедшую, и глаз никто не поднимет, все заняты... А тут, в Казани, так все славно, так по-домашнему, к стулу никто не пришит, все бросили работу, глядели, как я печатаю... И этот телефонный разговор: "Вань? Ты? Слушай!"...

Вокруг говорят по-русски. Русские буквы вывесок. И полицейские здесь русские или татары (но все равно, свои, свои!), а не аннамиты в шлемах, как на Французской концессии Шанхая, и не чернобородые индусы в чалмах, как на сеттльменте... Впрочем, полицейские называются тут "милиционеры", не забыть бы! Я шла и улыбалась. Я в своем отечестве. И здесь во мне нуждаются. Ведь не успела я выйти... Вечером похвастаюсь Колесову: "А я уже устроилась!"

Но к вечеру я поостыла. Меня терзали сомнения. Работать придется ежедневно с утра до пяти вечера, жалованье триста рублей. Здесь самая дешевая квартирная плата в мире, так. Но мне-то, но нам-то комнату придется снимать, а за снимаемую частным образом комнату просят двести в месяц. За угол - сто. Я уже приценивалась. Хотелось поскорее уйти из общежития, надоело все время быть на людях, дверь бы за собой наконец закрыть! Закроешь тут дверь на триста в месяц! И я не пошла на другой день в военкомат.

Вместо этого отправилась в Институт ортопедии и восстановительной хирургии. От Ромы, получившего работу по медицинской линии, услыхала, что институту требуется стенографистка.

Я сижу в просторном кабинете (три окна, ковер во весь пол), а напротив за большим письменным столом - директор института. Черные с проседью волосы, живые умные глаза, смуглолиц, широкоплеч, крепко скроен, чистейший подкрахмаленный белый халат - хирург, заслуженный врач Татарской АССР Лазарь Ильич Шулутко. Приятный, низкий интеллигентный голос. Стенографистка нужна позарез, но, увы, такой штатной единицы институт не имеет. Меня могут оформить на должность медицинской сестры. Я ничего этого не понимаю и не пытаюсь вникнуть. Я чувствую доверие к этому человеку, мне нравятся его руки, широкие, смуглые, чисто промытые, с квадратными ногтями, умные, умелые руки. В тот момент я знала лишь, что этот человек - директор института, а о том, что он хирург и заслуженный врач, узнала позже. Всю жизнь я ощущаю уважение и симпатию к людям, которые что-то умеют делать первоклассно. Видимо, это я почувствовала в своем собеседнике, и этим объяснялось мое к нему доверие... А он тем временем говорил, что я буду получать в месяц триста сорок рублей, на которые мне не прожить. "Но вы будете заняты у нас немного, не чаще раза в неделю, и найдете работу по совместительству. И вас будут приглашать записывать совещания в другие учреждения за сдельную оплату. В Казани стенографистки дефицитны - вы будете хорошо зарабатывать!"

Все так и случилось. Вскоре я устроилась по совместительству в Казанскую консерваторию, подвернулось и много другой работы - я записывала обсуждение спектаклей в казанском ВТО, лекции в Медицинском институте, совещания в Ветеринарном институте. Я была нарасхват. Зарабатывала больше тысячи рублей в месяц.

Но пришло это не сразу. Первые два-три месяца, кроме скромной зарплаты медицинской сестры, не было ничего, были зато вещи, охотно принимаемые на продажу комиссионным магазином. Американский полушубок, одеяло и еще разные вещи, без которых я могла обойтись, помогли мне перенести первые месяцы.

Найти комнату оказалось куда труднее, чем работу... Кончилось тем, что я сняла угол за сто рублей в месяц.

"19 февраля 1948 года. У меня так много радостных впечатлений, мамочка, что просто не знаю, с чего начать. Атмосфера города такая умная, культурная, все учатся, в театрах полно, в читальных залах полно! Люди милые, внимательные. В моем Институте ортопедии для сотрудников дают прекрасные обеды, значит, не нужно возиться дома с готовкой. Все ко мне очень хорошо относятся. Я уже помогала редактировать здешнюю стенгазету, в следующий номер, освоившись, что-нибудь напишу сама... Нашла комнату. Она, правда, проходная, но я отгорожусь занавеской, и будет полкомнаты. Зато люди, у которых я буду жить, очень милые. Бабушка-старушка, дочь-вдова и 12-летний мальчик Женя. Простые, славные люди. Мне тут будет хорошо".

Эти простые, славные люди занимали половину деревянного домика, каких в те годы много было в Казани. Удобств, конечно, никаких. Кухня и две комнаты. В тупиковой помещались мать с сыном, в проходной - мы с бабкой. Бабка спала на сундуке, справа от входа, у окна, я же, отделившись занавеской, жила в левой, безоконной части комнаты. Там, вдоль стены, стояла походная, из Шанхая привезенная кровать, хозяйский стол и стул. Одежда висела на гвоздях, вбитых в стену, белье лежало в чемодане, а сундук, с основным моим имуществом, оставался на кухне.

Бабка была маленькая, сухонькая, подвижная и бойкая на язык старуха, работавшая где-то уборщицей. Дочь ее Дуся (вдова или мать-одиночка, я так и не выяснила) работала "плановиком", слово для меня непонятное. Понятно было лишь то, что Дуся занималась конторским трудом, что удивляло меня. Женщина она была темная, даже читала с запинками, книг в жилье не водилось, за исключением Жениных истрепанных, чернилами залитых учебников.

В письме от начала марта я отзывалась о моих хозяйках уже куда сдержаннее: "Работой я довольна, а вот с бытом скверно. Уж очень шумно. Мать и дочь часто пререкаются, и обе кричат на Женю (малоприятный мальчик!), все это происходит под радио, которое я умолила их выключать хотя бы по вечерам, когда они спать ложатся. Читать, думать, писать очень трудно".

Мать и дочь начинали "пререкаться" (как я мягко выразилась) с шести утра - вставали тут рано. Их голоса и радио будили меня. Дочь называла мать "хрычовкой" и "старой каргой", старуха живо парировала удары, применяя слова, для печати не всегда пригодные. Бывало, что обе, соединив усилия, ругали не друг друга, а Женю. За двойку. За дыру в штанах. За потерянную варежку. Слышались уже не только голоса, но и рев, и глухие удары - Женю били. Все это шло на фоне бодрых звуков, доносящихся из черной тарелки на стене: утренняя зарядка, веселая музычка...

По вечерам тоже кричали. Мать и дочь вообще не умели разговаривать нормальными голосами. К счастью, спать укладывались рано.

Февраль. На улице мороз. Черная ночь за маленьким замерзшим окном. Кряхтит, бормочет старуха на своем сундуке, но наконец затихла. Я вынимаю вилку из розетки радио, Я выговорила себе это право с тем, чтобы в полночь, когда передачи кончаются, снова вилку втыкать. Без меня тут тарелка говорила, пела, играла всегда, под это они засыпали, странные люди! Тишина наконец. Господи. Тишина. Мое недолгое счастливое время. Я почти счастлива в эти часы. После бараков Находки, после теплушечных нар, после тесноты общежития - свой угол, отделенный занавеской. Моя кровать, моя настольная лампа, уютно освещающая стол, книги, фотографию мамы в деревянной рамке. Я ложусь спать в полночь, в моем распоряжении два часа тишины, как бы умнее истратить это богатство, чтобы ни одна из ста двадцати минут не пропала даром? Запишу впечатления дня. Потом почитаю.

Бывало, что летели прахом и эти два часа. Кто-то ломает входную дверь. Бабка: "Господи Иисусе Христе!" Дребезжит оконное стекло, выбить его, что ли, хотят? Дуся: "Ой? Что это?" Голос не испуганный, скорее кокетливый. Дуся-то знает, кто ломится в ее жилье. "Мама! Отвори!" - "Сама отворяй, бесстыжая!" Отворяет все же бабка: ей проще. Она спит, почти не раздеваясь, укрывшись полушубком. Тяжелые мужские шаги.

Дусиного возлюбленного звали Федя. Являлся он, к счастью, редко. А лицо его я видела всего один раз за те пять месяцев, что провела в этом углу. Идучи однажды через комнату, Федя споткнулся (был нетрезв) и, удерживая равновесие, вцепился в мою занавеску. Веревка оборвалась, Федя грохнулся и, сидя на полу, уставился на открывшуюся его взору картину. Необычность моего одеяния (китайский стеганый халат), книги, лампа, раскрытая пишущая машинка - поразили Федю до остолбенения. Дуся и бабка помогали ему подняться, а он бормотал, тыкая в мою сторону пальцем. "Чё это, а? Чё это?"

Иногда, вернувшись "домой", я заставала Дусю то в моей блузке, то в моем свитере, то в моей юбке. "А чего тут такого? Не украла ж я! Вот вам ваша кофта целая и нигде ни пятнышка! Разок надела, ничего от нее не убыло!" Не могла же я сказать Дусе, что мне неприятно надевать после нее блузку. Брезгую? Оскорбительно! И я лишь бормотала, что нехорошо брать вещи без спросу.

Но я сама была повинна в этой бесцеремонности.

По сравнению с некоторыми шанхайцами, привезшими с собою много носильных вещей, мебель и рояли, я была бедна. Но по сравнению с Дусей и бабкой - богата до неприличия. Мне было стыдно своего богатства. Я не делила со здешними людьми трудностей, выпавших на долю страны, не перенесла страшной, столько жизней унесшей, всех разорившей войны. Я не запирала сундук. И потому что опасалась обидеть замком хозяек, и потому что ощущала свою вину - не делила, не переносила. Первый месяц, что я тут жила, от меня только и слышали: "Нет мыла? Возьмите мое! Мне в Шанхае говорили, что тут трудности с мылом, я много привезла!", "Нет сахара? У меня есть!", "Пусть Женя наденет мои варежки, у меня две пары!"

Сначала брать стеснялись. Потом стесняться перестали. Вскоре в обращении Дуси со мной я ощутила снисходительность, чтобы не сказать фамильярность, говорили со мной добродушно, но - свысока... (Спустя двенадцать лет, в августе 1960 года, в глухой деревне под Костромой, куда мой муж поехал на охоту, а я из любопытства с ним, я видела, что тамошние жители точно так же обходились с местным дурачком Пашей - добродушно, но свысока...) Вот Дуся и стала брать мои вещи, не считая нужным ни спрашивать, ни извиняться. А чего извиняться перед юродивой, у которой все нараспашку, которая сама лезет все предлагать, и будто постоянно в чем-то оправдывается? Уже стоило мне отвернуться, как мальчик Женя поспешно хватал и заглатывал бутерброд, приготовленный мною для утреннего чая. Я беспомощно начинала: "Но, Женя! Но послушай!" Меня пренебрежительно обрывала Дуся: "Неуж для ребенка вам куска хлеба жалко?"

Назад Дальше