Лежачих не бьют - Альберт Лиханов 2 стр.


— Ну-у, — протянула мама очень даже неуверенно. — Такого, наверное, не может быть. Ведь их все-таки охраняют солдаты.

— С винтовками, — поправил я. — Ну, и что делать, если они побегут, а солдаты начнут стрелять? А побегут эти… в нашу сторону. Выходит, наши же по нам стрелять будут? Что нам делать?

— Ложиться на пол, — прибавила как бы невпопад бабушка.

Но получалось в самый попад. А что на самом деле оставалось делать? Оружия у нас нет, да если бы и было, мы что — стрелять бы с бабушкой-то стали? По живым людям? Пусть даже это и пленные немцы.

— Никуда они не побегут, — после, видно, продолжительных умозаключений сказала наконец мама. — В кино показывали, как их пешком вели по Москве. Много-много тысяч. И никто никуда не побежал. Только ехали за ними поливальные машины и поливали дорогу водой.

— Зачем? — поинтересовалась бабушка.

— Чтобы следы их смыть, — с гордостью проговорила мама. — Чтобы даже следов их фашистских на дороге не осталось.

— А я слышала, — пригорюнилась бабушка, — совсем по другой причине поливали-то.

— По какой? — встрял я.

— А вшей за ними смывали. С них вши прямо на дорогу сыпались. Так вот, чтобы, значит, зараза не распространилась, дорогу смывали.

— Так что, их не мыли, что ли? — спросила мама, да сама же как медработник этому и не поверила: хоть их и тысячи, а мыть должны.

— Бань не хватит, — отчего-то очень даже расчетливо, совсем по-взрослому вставил я.

На том и завершили это обсуждение: бань действительно не хватало.

Но на главный мой вопрос мама ответила успокаивающе. Мол, если в Москве, где тысячи пленных немцев вели и никто никуда не побежал, то у нас и подавно не убегут. Ведь от нас до Москвы тысяча километров. А там — куда? Да и война ведь. Им здесь даже удобнее. Война для них кончилась. Можно досидеть до конца — пусть под охраной, пусть с небогатым пайком, но зато по ним не стреляют. Да и они тоже.

И еще мама сказала: нашим солдатам в немецком плену хуже. Их там бьют. Держат в концлагерях. Есть дают всякую ерунду. Мучают. Убивают в газовых камерах.

— А у нас? — несмышлено вякнул я.

— Как у нас, я, конечно, не знаю, — твердым, уверенным уже голосом ответила мама. — Но знаю, что у нас не мучают и не избивают. И в газовых камерах не душат. Потому что, — голос ее стал совсем жестким, будто она приговор объявляла, — на фиг! они! нам! нужны!

6

Мама никогда не бранилась, никогда не произносила неловких слов, и даже такое невинное — «на фиг» — было не из ее словаря, а сказано так потому, чтобы дать всем понять, включая меня с бабушкой, что наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами, а пленные немцы — это лишь немцы, захваченные нами в плен, и нечего нам с бабушкой их бояться.

Ободренный маминой уверенностью, я вновь двинулся к калитке. И хотя по логике маминых заверений следовало двигаться как победителю, с высоко поднятой головой, а может, даже и с развернутым флагом, которого, увы, у меня не было, и под стрекот барабана, который также отсутствовал, я двигался скорее как партизан: на цыпочках, согнув коленки и зачем-то опустив голову — наверное, чтобы не очень-то было удобно разглядеть мое лицо.

Подобравшись, точней сказать, подкравшись к калитке, я снова стал рассматривать происходящее на дороге. Мамины слова все-таки возымели свое действие, я теперь не боялся, не трусил, а был, скажем так, просто опаслив и осторожен, и осторожно, но без страха стал разглядывать этих чудовищ.

Говорили они пореже, все так же обмениваясь короткими, как щелчки, словами, а работали, как это ни странно, побыстрее.

Постепенно я пришел к выводу, что поутру немцы только приспосабливались к новой работе, готовили площадку, а теперь вот приступили к настоящему делу. Человек пять из них стояли поперек дороги на коленях, в одних майках, под ногами был насыпан слой песка, и они занимались тем, что вколачивали большими железными молотками известняковые камни прямо в землю. Четыре или пять рядов этого известняка белой полоской уже пересекли нашу дорогу.

Остальные в это время носили от куч носилки с песком, высыпали его на дорогу, предварительно очистив ее от грязи досуха. Теперь по обочинам вырастали уже кучи грязи, то есть засыхающей земли бывшего проселка, а кучи песка и камня понемногу убывали. Поперек и вдоль дороги, метров на пятьдесят, были вытянуты шнуры, вот по ним-то, как по линеечкам, и должна была строиться новая дорога — это дурачку понятно.

Двигались эти работники споро, почти без остановок, без перекуров, но потом вдруг остановились, и все во мне обвалилось: немцы шли ко мне. И кое-кто вглядывался в меня. Не оставалось никакого сомнения: они заметили меня. Они видят меня, и мои самые страшные предсказания оправдались — сейчас они кинутся к калитке, к нашему ненадежному забору, побегут на свободу и убьют меня. У меня затряслись поджилки, я стал медленно приседать, а когда совсем уж присел, пленные, не доходя до калитки метров пяти, вдруг уселись прямо на траве этаким кружком, достали из карманов свертки — это оказались кисеты — и, скатав самокрутки, принялись курить.

Из дальнейшей своей жизни я знаю, что если даже трое русских мужиков усядутся закурить на завалинку, или прислонятся к стенке, или просто стоят в коридоре с папиросами в руке, не говоря уж про пятерых, про десятерых, про двадцатерых, то тут же начнется оживленный разговор, переходящий, в общем-то, в гвалт, со взрывами смеха, с матерком, с разноголосьем, в котором можно будет расслышать и рассудительную речь, и торопливую скороговорку, и гром-

кие, все перекрывающие восклицания. Особенно хорошо знал я нравы неорганизованной мужской толпы по очередям в городскую баню, куда я ходил поначалу, пока отец воевал, в одиночку, а позже — вместе с ним, и где часами плыл к высоченному, казалось, бездонному, потолку махорочный дым, где слышалась незлобивая брань и рассказывались фронтовые байки сперва уцелевших инвалидов, а после и демобилизованных вчистую солдат, в гимнастерках, почетно увешанных глухо звякающими медалями, подтверждающими героическую подлинность неприхотливых, но авторитетных рассказов.

Одним словом, уж двадцать-то мужиков — уж точное отсутствие тишины. Тишина при таких собраниях просто невозможна.

А эти, усевшись кружком и раскуривая русские цигарки из русской же махры, молчали!

Молчали!

И это было поразительно!

Конечно, редкие слова произносились. Например, «битте», что означает, «пожалуйста», когда один передает другому дымящуюся самокрутку. Или кто-то скажет другому «шнель», дескать, давай побыстрее. Но больше — ничего. Никаких разговоров! Никакой болтовни, анекдотов, споров. Будто этот перекур вовсе и не отдых даже, а тоже часть работы, может быть. Работа в виде перекура — ничего себе!

7

Эта тишина не была мертвой. В ней слышалось, кроме редких слов, еще что-то. А может, не столько слышалось, сколько чувствовалось. Чувствовалось их общее дыхание.

Ей-богу, дыхание двух десятков мужчин вполне слышимо, если самому почти не дышать.

Спиной ко мне сидел довольно худой, но нестарый человек в майке, каких я до сих пор никогда не видел. Во-первых, она была когда-то нежно-зеленого цвета, небывалого у нас, правда теперь от носки потемнела, а необычность ее заключалась в лямках. Лямки эти были очень длинными и не по-нашему тонкими и открывали сзади чуть ли не половину спины. Можно было догадаться, что и спереди грудь хозяина такой майки наполовину-то ею не защищена. Красиво, наверное, когда такая майка на мощном торсе и лишь обрамляет, подчеркивает мускулистые мышцы. Но этот владелец был щуплым, лямка с одного плеча у него то и дело сползала, как у какого-то малыша, и мне его сделалось жалко.

И он будто услышал меня. Медленно-медленно, словно боясь спугнуть, стал поворачиваться ко мне, и я увидел, как разворачивается боком ко мне большой какой-то, будто у попугая, страшноватый малость нос с горбинкой, блеснувший голубым камушком один глаз, потом другой — дальше я увидел, что немец наводит на меня указательный палец, будто наган, и тихо так, наверное, чтобы не нарушать тишину, делает губами:

— Пуф-ф!

Будто стреляет.

Мне, конечно, вовсе не показалось, что в меня стреляют, я не испугался ни на пол ногтя и даже попробовал подумать, что со мной играют, да вот как-то не по-хорошему играют. Я только еще хотел обидеться или, может быть, рассердиться, точно не знаю, а тишина лопнула, кто-то заорал не по-русски, и я просто обомлел.

Немец, который сидел с этим худышом, здоровенный такой дядька, я заприметил его еще утром, потому что он был выше всех остальных, больше всех командовал и, кажется, был старше других, схватил того, который в салатовой майке, за руку, сильно вздернул его, поставив на ноги, и хряпнул кулачищем в самый подбородок.

— Идиотен! — рычал он. — Идиотен!

Тот, который стрелял в меня понарошку, орал без всяких слов, конечно же, от боли, а здоровый после каждого удара снова ставил щуплого на ноги и припечатывал к его подбородку тяжеловатый свой кулак, повторяя опять и опять:

— Идиотен! Идиотен!

Все остальные вскочили на ноги, но драку, а точнее, избиение худощавого остановить не торопились. Переминались с ноги на ногу, чего-то гоготали по-своему.

К немцам бежал сержант от шлагбаума, с боков приближались еще двое солдат, бряцая винтовками, а остальные двое свистели со своих охранных позиций.

Тот, которого били, наконец крикнул своему обидчику:

— Капо!

Я не знал, что это за слово, да и наши солдаты не знали, а большой дядька уже было совсем подуспокоился, отвернулся от зеленомаечника, шагая навстречу сержанту и что-то пытаясь ему сказать. Но тут он будто споткнулся, огромным скачком подпрыгнул к худощавому и так треснул ему, что тот опрокинулся навзничь.

Странно: остальные ему зааплодировали.

Нет, все это определенно мне не нравилось. Бить худощавого — невелика доблесть, ведь с первого взгляда даже мне, пацану, ясно, кто сильнее. За что же тут аплодировать?

Но здоровый немец что-то такое говорил сержанту и показывал пальцем на меня. И остальные тоже громко что-то говорили, и так получалось, будто гуси гогочут — громкими, высокими голосами, перебивая друг друга.

Сержант двинулся к калитке, и я уже оторвался от нее, чтобы дать дёру, да он окликнул:

— Мальчик, мальчик, не убегай!

Сердце у меня заколотилось изо всех сил, будто бы я уже бежал, да и не один квартал. Но сержант говорил добрым голосом, не приказывал, а просил.

Постой. Я спросить хочу.

Он приблизился к калитке, поглядел на меня через нее сверху вниз. Спросил:

— Ты что, здесь живешь?

Я кивнул. Он как-то так подпер плечом нашу калитку, прислонился к ней, будто у себя дома. Сказал:

— А ты знаешь, что немцы из-за тебя подрались?

Я пожал плечами.

— Правда, что тот, тощий, в тебя стрелял?

Я опять пожал плечами и ответил несусветное с какой-то непонятной гордостью:

— Меня не убить!

В общем, я ответил логично, ведь целился и стрелял в меня этот немец в майке своим собственным пальцем, а из пальца разве убьешь? Но прозвучало, выходит, это у меня с каким-то другим смыслом, даже мне самому не очень ведомым. Наверное, в моем глуповатом ответе заключалась не только доступная мысль, что из пальца не убьешь, а что меня не убить не просто немцу, а немцу пленному, которого прислали сюда не убивать, а делать дорогу, что калитка, дом за ней, а частью и дорога передо мной — мои, наши, да и весь этот город наш и страна наша, и, кажется, уже дали мы врагу понять, кто кого победит, не напрасно же вот эти тут в нашей грязи копаются.

В общем, много, видать, разных смыслов вложил я в свой краткий ответ, и сержант хоть и не был ученым-психологом там или философом каким, а на минутку задумался, помолчал, погрустнел как-то и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— А ведь ты прав! Так я им и передам!

Он разом подтянулся, резко повернулся и пошел к немцам. Пленные сгрудились вокруг него, был там, среди них, похоже, кто-то уже немного подучивший русский язык, и когда сержант, показывая пальцем в мою сторону, повторил мое умозаключение, этот кто-то повторил его слова по-немецки.

Пленные минутку помолчали, потом нестройным, но дружным хором произнесли букву «о». Получилось: «О — о - о — о!» Будто восхищались чем-то. Может, мной?

А большой дядька обернулся ко мне и крикнул по-русски:

— Карош малчик!

Но я уже скатывался по лесенке домой.

8

Ворвавшись домой, то ли по детскому простодушию, то ли из-за волнения, вызванного взрослой дракой, я, заикаясь и перебивая себя, а местами и просто невпопад, рассказал маме и бабушке о событии, свидетелем которого и даже пассивным участником, пальцем при том не шевельнув, стал я сам.

Мама, ничего не ответив, схватила платок и стала натягивать его на голову, а бабушка заголосила жутким, никогда мной не слыханным голосом, и вцепилась намертво в мамину руку:

— Не пущу! — кричала она. — Не надо! Все прошло! Они без тебя! Будет хуже!

— Хуже? — кричала мама таким же, как у бабушки, незнакомым мне скандальным голосом. — Да как они смеют! Стрелять в моего ребенка!

— Он же нарочно! — кричала бабушка. — Это шутка!

— Хороша шутка! Пусть дома у себя так шутит! В Германии своей, гад! — опять визжала-таки мама, в полном неистовстве, почти в истерике.

— Не сходи с ума! — орала бабушка. — Не скандаль! Что у них в голове? Ты знаешь? А если они отомстят? По-настоящему?

— Я им отомщу! — блажила мама, полная какой-то невиданной, лютой ненависти. — У меня! Дома! Посмел такое! Я ему отомщу! Пойдем! — обернулась мама. — Покажешь, который!

Она все-таки вывернулась из бабушкиной цепкой хватки, метнулась к печке, выдернула из угла ухват, другой рукой вцепилась в мое плечо, и мы втроем — мама, я рядом с ней и бабушка, кричащая нам вослед, но не отстающая ни на шаг, покатились этаким громогласным клубком к калитке.

Мама на ходу несколько раз перехватывала ухват, и теперь он летел слегка впереди нас этакими железными рогами, не только пригодными, но и способными, пожалуй, проткнуть живую плоть. Я пробовал притормозить наше общее движение, но не тут-то было! Мама оказалась вдруг не на шутку сильной: она волокла мня рядом с собой, как мощный паровоз, зацепивший по ходу движения, к примеру, какую-нибудь фанерную будку, — он ведь даже не ощутит такой малой тяжести.

Три десятка метров, которые отделяли наше крыльцо от калитки, все-таки, как я потом понял, мы одолели не так-то скоро, как казалось в горячке крика и этого несуразного коллективного передвижения.

В общем, когда калитка распахнулась и мама, уже отпустив меня, вылетала на лужайку перед ней, где совсем недавно курили немцы, там было пусто.

В сторону от стройплощадки медленно уходила газогенераторка, крытая тентом, с краю кузова покачивались пилотки двух охранников, пленных же не было видно вовсе.

Рабочий день кончился, и мамина месть припозднилась, а я вздохнул облегченно, сделав вовсе не детский вывод, что не все сразу надо рассказывать своим близким. Может быть, следует подождать хотя бы полчаса или день, когда в тебе самом отстоится взбаламученность событий и чувств и ты поведаешь о происшедшем не сгоряча, не впопыхах, а как-нибудь поспокойнее, когда все прояснится и подуспокоится.

Мама тяжело дышала, а еще тяжелее дышала рядом с ней бабушка. Я стоял между ними, между двумя своими самыми близкими женщинами, и дышал свободнее, потому что был мал, легок и умел бегать подальше, чем от крыльца до калитки.

Мама молча подняла ухват над головой и потрясла им, ничего не в силах вымолвить.

Это она грозила уходящему грузовику.

В наступившей тишине я услышал, как истаивают в легких летних сумерках месть и страх, как успокаивается и оттаивает мама и утешается бабушка…

9

Слух о немцах, которые мостят улицу, не спеша, но расплылся по городу.

Как расходились слухи в войну, я до сих пор не пойму. Тощенькая местная газета, конечно, о таких событиях не писала — то ли ей неинтересно было, то ли пленные считались военной тайной, хотя какая в том тайна, да еще военная — неясно. Скорей уж военная правда. Даже, наверное, военная победа, раз в далеком тыловом городке не первого значения пленные враги покорно мостят улицу. Но про них не писали в газетах, не говорили по радио, зато свободно говорили, например, в очереди за хлебом или на рынке, или просто, встретившись на улице, знакомые люди — кто с тревогой, наверное, а кто и с усмешкой говорили: слышала, мол, пленных немцев привезли и заставили дорогу мостить.

Так что очень скоро скромная наша улочка, вернее, только небольшая часть ее, как бы очерченная шнурами, определяющими место и точность мощения, стала чем-то вроде циркового манежа, где дают представление.

Больше всего народу собиралось где-нибудь часам к десяти-одиннадцати утра и около семи вечера. В первый раз приходили смотреть немцев дети, свободные от дел, и старухи, видать, уже сходившие в магазин и отоварившие свои карточки. А во второй раз сходились люди после работы, большей частью женщины, но были и мужчины — немало инвалидов, все-таки пристроившихся на работу. Ну и немолодые мужчины тоже, хотя и не совсем еще старики. Может, имевшие бронь по возрасту или больные. Молодых и здоровых ведь почти не было у нас. Ну и мальчишки, которых скоро призовут, те, кому вот-вот стукнет восемнадцать, и они успеют еще повоевать, а пока кучками идут после заводских смен поглядеть на бесплатное зрелище.

Два этих скопления отличались друг от друга, пожалуй, значительно. Утренняя смена молча наблюдала, разглядывала, смотрела на пришельцев. Ну, иногда, наглядевшись, покурив и поматерившись, старшие мальчишки лет по пятнадцати-шестнадцати, уже уходя, свистнут разок-другой по-хулигански и матюгнутся, ясное дело, в адрес пленных. А вот вечерняя смена дышала грозой.

Назад Дальше