Лежачих не бьют - Альберт Лиханов 3 стр.


Взрослые пары, среди которых, напомню, было больше всего женщин, идущих с работы, да немолодых мужчин и инвалидов с повзрослевшими мальчиками, обступали прямоугольник, отмеченный шпагатом, и разглядывали пленных. Оживленных обсуждений я не помню, но реплики витали самые разнообразные.

— И зачем только их в плен берут? — спрашивал какой-нибудь немолодой дядька, видать, из заводских. — Я бы их на месте расстреливал. За все зверства!

— Ну-у, — ухмылялся другой дядька, в выцветшей гимнастерке с пустым рукавом. — Война есть война. И пленные должны быть, как без пленных?

— Глянь-ка, — вопрошала не сильно, видать, грамотная и тощая тетка с мешками под глазами, — а ведь на людей похожие. Я-то думала, чистые звери.

— С клыками? — подначивал какой-нибудь прыщавый без пяти минут солдат, худоба худобой, кожа да кости, и лицо серое, но улыбчивое.

— С клыками! — подтверждала тетка.

— Если бы с клыками, — вздыхал будущий солдат, — не так бы страшно было бы стрелять. А то ведь в людей придется.

— Сопля! — возмущался мужчина, похожий на демобилизованного, но в штатском. — Вот только пожалеешь — ну, на долю секунды, — тут он тебе и порвет пузо из «шмайссера».

«Шмайссер», это знали и мы, малолетки, — автомат. Так что сопля, умывшись грубостью бывалого человека, смущенно отходил в сторонку и побыстрее смывался.

Один раз я увидел, как сначала заплакала, а потом закричала худенькая немолодая женщина.

— Сволочи, — кричала она, — за что вы сыночка-то моего!

Ее схватили за руки другие женщины, стоявшие рядом, уговаривали и успокаивали, потом увели.

— Разве только твоего, милая! — проговорила старуха с трясущейся головой. — У всех у нас кого-нибудь да убили! Вот мы-то этих не убьем. Не наше это право, а Божье…

Почти каждый раз, когда толпа, окружавшая кусок дороги, напрягалась криком, слезами, громкой речью, к ней подходил сержант и говорил:

— Люди! Поймите! Мы этих немцев не потому охраняем, что они убежать могут! Некуда им бежать! Мы ведь их от вас охраняем.

«От нас?» — возмутится кто-нибудь, не понявший.

А другой, подумав, скажет: «А ведь и правда!»

Умный был ты, старшина, к тому же еще и образованный, но узнали мы об этом чуть позже.

10

Ну а немцы? Как чувствовали себя они, особенно когда их окружала толпа?

Они сжимались. Сказать «подтягивались» — мало. Конечно, подтягивались, но еще — напрягались, напружинивались, замолкали вовсе, ни слова не произнося, понимая, что всякое немецкое восклицание может обернуться против них.

А работали гораздо скорее, без устали, словно нарочно изнуряя себя. Отстранившись от мысли, что это немцы, следовало признать, что их работа была ударной и поразительно образцовой.

Толпе, конечно, нельзя было угодить, ведь она менялась, как вода в нескорой реке, да и не за тем приходили сюда люди, чтобы восхищаться расторопностью пленных врагов, но я-то видел немцев каждый день, и не один час, и, будучи не очень сведущ в работе взрослых, понимал, как старательно они вкалывают.

А еще я видел их опущенные глаза, их покорное терпение и странную, непонятную мне готовность.

Они сжимались в окружении толпы, но, удивительно, были при этом готовы еще к чему-то намного худшему.

Немцы не смотрели по сторонам, не вглядывались в лица людей, пришедших сюда, а старательно вкалывали, понимая, что это единственно возможное в их положении — в конце концов, они под охраной и им ничего другого не дано, как работать, и, значит, делать это надо не просто хорошо, а отлично и даже превосходно, и только так можно если и не искупить свою вину, то примирить с собой этих немощных стариков и старух да слабых женщин.

Однако их тайная готовность понадобилась.

В те благословенные дни моего бедного детства не было телевизоров, фильмы шли месяца по два, а по радио мы слушали только голос диктора Левитана да русские народные песни хора Пятницкого, — так что по выходным народу хватало времени окучить картоху на загородном участке, изготовить немудрящий обедец, да еще и просто по городу пройтись, без всякой определенной цели — и вот люди в воскресенье приходили на немцев поглядеть.

Скоро, правда, это кончилось, наверное, начальство пришло к соображению, что возбуждать немцами местное население ни к чему, и так народ от захватчиков настрадался, пусть уж лучше хоть по выходным-то пленники у себя в лагере подметут да помоются, но первые два-три воскресенья наши подневольные работники стояли, как в будни, на коленках да забивали известняк в песчаную подушку.

Понятное дело, чем больше народу разглядывало их, тем большее витало в воздухе напряжение, тем чаще отпускали реплики граждане, собравшиеся сюда, тем скорее передвигался вдоль шпагата раскрасневшийся старшина — всегда, между прочим, один и тот же.

— Люди! — уговаривал он. — Да проходили бы вы отсюда! Ну, что тут смотреть-то! Разве мало у вас дел?

— А ты чё их защищашь-то? — отвечал какой-нибудь ветеран первой мировой войны с хилой ощипанной бороденкой и черными угольками недобрых глаз. — Авокат нашелся!

— Да какой я адвокат? — оправдывался сержант. — Я сам с ними воевал, ранен как следует — вишь нашивки! Но чё глядеть-то? Работают! Потому как в плену!

— В плену! — ворчал старик. — Знал бы ты, боец, их-то плены!

Споры эти получались никчемные, старшина только охранял немцев и не хотел неприятностей. Вот и все.

Да не уберег.

В то последнее воскресенье, когда немцев привезли мостить нашу улицу, народу гоже собралось порядком, громкоголосые волнения возникали то в одном углу, то в другом, и старшина наш скорым шагом переходил и туда, и сюда, уговаривая людей, будто какие узелки развязывал. После него шум притихал.

Но, видать, только разговоры. Не чувства.

Едва отошел сержант от угла, ближнего к ряду, где шло мощение, в немцев вдруг полетели камни. Те самые куски известняка с острыми краями. Сержант от этого угла как раз отходил, был к нему спиной и не мог видеть, кто это сделал, а обернулся, когда кто-то из немцев вскрикнул. Это крикнул тот большой, со здоровыми кулачищами, который в прошлый раз защитил меня. И вскрикнул-то он негромко, но сержант обернулся, побежал в угол.

Там две тетки держали за рукава голубой рубахи мальчишку лет, наверное, четырнадцати.

— Двое еще убежали! — громко говорила одна. А вторая, обращаясь к мальчишке, все повторяла:

— Вы что, дураки? Ведь посадют же, посадют!

Мальчишка был худенький, белобрысый и на вид совершенно безобидный. Стоял перед сержантом, свесив голову и, похоже, уже смирившись с неведомым грядущим наказанием.

Сержанта, наверное, убила эта покорность, ведь ему же теперь предстояло что-то сделать — забрать этого барашка, а потом ему где-нибудь обреют голову и пустят в печальное серое стадо, где ничего хорошего уже не увидать.

И сержант в отчаянии повысил голос. Да он просто крикнул, поворачиваясь вокруг себя и обращаясь ко всей толпе сразу:

— Люди! Но ведь у нас! У русских! Есть правило! Забыли! Лежачих не бьют!

Можно было предположить, что толпа как-то там устыдится, примолкнет, начнет расходиться. Наоборот! Она зашевелилась и, кажется, стала плотнее.

Кто-то крикнул:

— А они?

Еще один голос добавил:

— А нас? А наших?

Толпа стала сдвигаться, сходиться к мальчику и сержанту, и я сразу сообразил, что она не хочет отдавать пацана в голубой рубашке, что она заступается за него и что эта толпа, конечно же, совершенно права — мало, что ли, наших солдат иогибло в войне с этими немцами, так теперь еще и мальца отдать?

А сержант все повторял, громче и громче. Просто кричал:

— Лежачих не бьют! Лежачих не быот!

И вот здесь к сержанту приблизился большой немец. Мальчишки точно угадали: кусок известняка попал ему прямо в бровь, а это кровавое местечко, и поллица этого немца было в крови. Она лоснилась на солнце — половина лица красная, а половина белая.

Толпа немного всколыхнулась. Первые ряды отшагнули назад, а задние, наоборот, напирали.

Длинный немец стоял напротив сержанта, махал ладонью на мальчика в голубой рубахе и повторял что-то по-немецки. Наконец отыскал похожее русское слово:

— Опусти!

— Не могу, — ответил охранник. — Не полагается!

А сам стоял от мальчика шагах в трех и вовсе не старался его захватить. Тогда немец толкнул мальчика в плечо и сказал ему:

— Цурюк!

Тот ничего не понял, только поднял глаза на окровавленное лицо врага и, кажется, вздрогнул. Тогда немец подтолкнул его, и мальчишка наконец понял, что надо бежать. Но он не побежал. И правильно сделал. Потому что и сержант за ним не побежал, а мог бы. Охранник отвернулся и смотрел на толпу, которая враз расслабилась и обмякла.

А большой немец с окровавленным лицом пошел навстречу толпе, повторяя:

А большой немец с окровавленным лицом пошел навстречу толпе, повторяя:

— Verzeien sie! Verzeien sie!

— Поняли? — крикнул сержант толпе. — Он у вас прощения просит.

А большой немец шел по песку вдоль шнура, натянутого для ровности, и повторял одно только слово:

— Ферцайн зи!

Толпа тотчас поредела, будто ей было неловко от этого извинения, ведь досталось-то немцу!

11

Пленные подошли к нашей калитке, и тут их прорвало. Они загоготали, как стая разбушевавшихся гусей, а сержант, заприметив меня, улыбаясь, обошел их и приблизился к калитке.

— Спорят! — объяснил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. — Один прощенья просил, так другие с ним не согласны…

Сержант вздохнул и покачал головой, будто он воспитатель в детском саду, а малыши его расшалились отчего-то и никак успокоиться не могут. А воспитатель-то был моложе своих пленников. И лицо в веснушках. Мальчишка еще, хотя говорил толпе, что воевал и ранен.

— Взрослые-то дома? — спросил он меня неожиданно. — Мама, например. Видишь, как этому Вольфгангу зазвездили. А у меня ничего нет. Его бы водичкой хоть обмыть. Тряпицу какую ни то!

Я кинулся домой, потребовал тряпицу и воду. Но мама, когда разобралась, меня остановила. Минуту о чем-то размышляла, переспросила:

— Кровь, говоришь? Мальчик в голубой рубахе?

Потом посмотрела на свои руки, будто только что их заметила, пошла к рукомойнику и стала их старательно мыть. Достала с полочки маленький пузырек, я знал — там перекись водорода, такая жидкость, кровь останавливает — для меня же чаще всего этот пузырек и предназначался.

Потом оторвала кусок чистой тряпки. Нацедила и две бутылки воды из ведра.

Бабушка, наблюдавшая эти действия, спросила:

— Ты чё удумала?

— Помогу человеку, — ответила мама.

— Вчера с ухватом гналась, а сегодня? пробурчала бабушка.

— Вчера, — глубокомысленно ответила мама, — он был немец, а сегодня — раненый.

Из калитки мы вышли опять втроем. Точнее, вышли мы с мамой, а бабушка стояла в растворенном проеме.

Я шагал впереди с бутылками, полными воды, мама с пузырьком и тряпицей.

— Ну-ка, — весело, будто заправская какая медсестра, даже не сказала, а прикрикнула она, появляясь на поляне перед калиткой. — Кто тут раненый?

Немцы, сидевшие на земле, дружно вскочили, но первым среди них большой Вольфганг, а мама остановилась перед ним в растерянности, ведь она была намного ниже его и, если бы даже подняла руки вверх, едва достала бы до носа.

Сержант, бывший неподалеку, быстренько подскочил и стал что-то объяснять большому немцу. Тот не понял с первого раза, — похоже, веснушчатый охранник неправильное слово называл, и тогда старшина жестами показал ему: вставай, мол, на колени. Большой немец сказал «О-о!» и послушался. Остальные отошли на несколько шагов и наблюдали за мамой, да, наверное, и за мной.

А мама меня восхитила. Была ведь она медицинской лаборанткой, рассматривала в микроскоп человеческую кровь, выясняла, здоров человек или болен, ну, со мной, конечно, без труда управлялась, если я ногу или руку порежу, но я никогда прежде не видел ее за настоящей медицинской работой.

Взяв у меня бутыль, мама решительно и резко смыла запекшуюся кровь с половины лица этого Вольфганга, потом добралась и до брови, осторожно и небольно потрогала вокруг, намочила кусочек чистой тряпки перекисью водорода, одной рукой ухватила немца за затылок, а другой несильно, но крепко приложила перекись.

Пленный крякнул негромко, но и только. А мама между всеми этими своими манипуляциями над лицом больного немца несколько раз повторила:

— Значит, Вольфганг?

Потом ворчала:

— Вольфганг!

А немец негромко ей отвечал:

— Я! Я! — Дескать, «да».

Не оборачиваясь ко мне и не отрываясь от дела, мама спросила меня негромко:

— Это он в тебя стрелял?

— Да ты чё! — так же негромко ответил я. — Он меня защищал.

— А стрелял который?

— Ма-ам! — просил я ее забыть.

— Ты говорил в майке. А они все в майках.

— Не надо, мам!

Она ничего не ответила. Будто задумалась надолго. Закончила свои манипуляции. Кровь из брови Вольфганга больше не текла. Осталась лишь розовая царапина. Мама так и сказала старшине:

— Царапина. Глубокого рассечения нет. Зашивать не надо.

Всю эту операцию мама провела стоя, неудобно склонившись к голове пленника. А немец стоял на коленях — и руки по швам.

Наконец-то мамино напряженное лицо, с которым она работала, разгладилось. Она улыбнулась и сказала:

— Вольно! — и добавила совершенно мне непонятное: — Вольфганг Амадей Моцарт!

И этот большой немец опять сказал:

— О-о!

А остальные пленные, стоявшие полукругом, оживились, загоготали и вновь зааплодировали, как тогда.

Вот тут-то мама сильно смутилась.

— Вы чё! Вы чё! — запричитала она, резко повернулась и быстро пошла к калитке. Хорошо, что бабушка посторонилась и дала ей дорогу, а то бы мама ее снесла.

— Данкешён! Данке! — кричал вослед нам Вольфганг какой-то Амадей, и я попробовал догнать маму, чтобы спросить, кого она имела в виду. А услышал, как мама говорила:

— Дура! Ну, дура!

Ясное дело, про себя.

12

Вольфганг Амадей Моцарт оказался великим композитором, и не немцем, а австрийцем. Впрочем, потом выяснилось, что и Гитлер — австриец, а в общем-то все они — и австрийцы, и немцы — говорят по-немецки.

Моцарта иногда играли по радио, и я, прислушиваясь теперь к музыке, понимал, что это был нежный человек, любил нескорую жизнь, скрипки и клавесин, сочинял печальные мелодии. Со временем, бывало, услышав, что сейчас будет музыка Вольфганга Амадея, я особенно внимательно вслушивался в сдержанные звуки, отыскивая связь того Вольфганга с этим, пленным, и собираясь понять, что хотела сказать мама, вдруг помянув ни с того ни с сего такого далекого от нас композитора, но так ни до чего и не мог додуматься.

Пришлось маму прямо спросить. И она очень даже интересную историю рассказала. Когда ей было лет, может быть, шесть и она с родителями жила в северном городе Архангельске, который, кроме северности своей еще и морской порт, куда приходят иностранные корабли, гуляла она за ручку со своей еще бабушкой, давно умершей. Была девочка нарядно одетой и, наверное, весьма симпатичной, как все маленькие дети, — многие взрослые улыбались ей и даже оглядывались на нее, и вот тут вдруг навстречу им несколько высоких — до неба! — дяденек, и на плечах и спине у них такие широкие как бы воротники с полосками, признак моряка, и тут один из них наклоняется к этой маленькой девочке, моей будущей — через много-много лет! — маме, и дарит ей конфетку в яркой обертке. Он что-то такое говорит не по-русски, мама этих слов, конечно, не помнит, но хорошо помнит, что обертка этой конфетки не походила на все другие конфеты: не фантик, с двух сторон закрученный или сложенный аккуратным уголком. Конфетка была круглой, и обертка оказалась круглая, золотая, и на ней был нарисован молодой мужчина в белом парике. Конфетку маленькая мама, конечно, съела, а фантик сберегла, и бабушка — ее бабушка — объясняла ей, что это великий австрийский композитор Моцарт. Мама сказала мне, что написано это имя было по-немецки и карандашом, быстро — вот как крепко запомнила! — написала мне это слово: «Моzаrt».

Я, конечно, стал допытываться, где же теперь эта обертка, но мама ответила, что потерялась, когда они переезжали из того самого города Архангельска в наш нынешний город.

— А может, я и сама выбросила, — сказала она, задумавшись. — Когда дети вырастают, их драгоценности меняются. А жаль.

Мне тоже было жаль. Я бы сейчас с удовольствием посмотрел на картинку из давних времен, когда моя мама была даже меньше меня, хм!

Она же, развспоминавшись, сказала, что считает тех моряков немцами, ведь, наверное, у Австрии нет своего флота, раз ее не омывают моря, и если тот немецкий моряк подарил ей конфетку — да какую, с Моцартом! — значит, не все они звери, да и этот большой немец, которого она лечила, вдруг показался ей похожим на того, с набережной в Архангельске, хотя это смешно ведь!

Во-от когда призналась мама!

И вовсе ничего не значит, что Гитлер тоже австриец, как и Моцарт! Их ничего не может объединять! Примерно так завершила она.

Впрочем, она завершила совсем не этим. На мои расспросы мама чистосердечно призналась, что ни разу в жизни ни на какие концерты не ходила, музыку Моцарта не слыхала, кроме, вот как и я, по радио, — да разве это всерьез? — но уверена, что такой красивый человек с золотой обертки плохой музыки написать не мог. И вообще был хороший человек.

— Не зря его убили! — сказала мама, как само собой разумеющееся.

— Как?

— Ну, отравили. Друг его, тоже музыкант. И звали его Сальери. Ну, да это ты еще у Пушкина прочтешь. Классе, наверное, в седьмом.

Назад Дальше