— Но… поверил алгеброй гармонию?
Он уставился на меня так, будто я, например, свободно заговорил по-немецки. Потом опомнился и ответил:
— В каком-то смысле — да.
18
А диверсант Вовка добился, оказывается, существенных успехов. Дня три, может, четыре команду пленных привозили в уменьшенном составе, и Федот сообщил, что недостающие лечатся в лазарете. При этом предупредил меня, чтобы Вовка, да и я, по возможности, тут без дела не болтались, потому как немцы все никак не могут додуматься о причине своего неудобства. Просто головы сломали!
Наутро же с командой прибыл очень пожилой и весь какой-то больной, с седыми усами капитан в сильно выцветшей гимнастерке и, оглядевшись, пошел в нашу калитку. Переговоры он вел с бабушкой, а речь шла о том, чтобы в случае острой необходимости пленные могли пользоваться нашим туалетом.
Бабушка поначалу даже ахнула от такого дерзкого предложения, и если бы перед ней стоял бравый красивый полковник в отутюженной форме, наверняка бы шуганула его тряпкой со двора. Но перед ней мялся старик, явно недооцененный воинским командованием. Галифе у него пузырились на коленках, он переступал неуверенно с ноги на ногу и глядел на бабушку виноватым взглядом.
Она помолчала, повздыхала, наверное, вспомнила, как начинала оттирать вчера свое ведро от вражеской нечисти, опустила голову и повела капитана к отхожему месту. Туалет наш был весьма простонародный, сугубо отечественный — скворечник на птичьих ножках, которые, к тому же покосились.
Деловито осмотрев его, мятый капитан посочувствовал бабушке, заверил, что завтра же пришлет нужный пиломатериал и скворечник наш силами тех же немцев укрепит и даже, если бабушка не возражает, покрасит.
На том они и сошлись, хотя окончательно точка была поставлена гораздо позже, когда с работы вернулась мама.
Выслушав бабушку, она уронила руки в подол и спросила:
— А что же скажет нам отец, вернувшись с войны? Они там нас убивали, а вы им тут удобства… подставляли.
Они с бабушкой тут будто местами поменялись.
— Что делать-то? — приводила бабушка свои аргументы. — Они ведь тоже люди. — Поправлялась: — Вроде как люди. Вон вчера все лопухи у забора уходили! Это разве санитария?
— Ладно, — согласилась мама, — только давай условимся: объясняться будешь ты!
— А чего тут объясняться, — ершилась бабушка, — приспичит, так без объяснений нагрешишь!
Этим философским итогом обсуждение и закончилось, а наутро, я еще не проснулся, а немцы заколотили молотками у нас во дворе, завжикали ножовками, и к моменту, когда я, позавтракав овсянкой, вышел на улицу, скворечник наш было невозможно узнать.
Вчера еще покосившийся на один угол, он выпрямился, был строен и блестел со всех сторон невысохшей зеленой краской. Когда же я с мамой вошел вовнутрь, оказалось, что и там произошли преображения. Деревянная доска с очком была новой, сияла свежим деревом, а из нутра зловонной горловины тянуло казенным, но здоровым запахом обеззараживающей хлорки.
Метрах в пяти от скворечника был вкопан столб, к которому основательно гвоздями прибит рукомойник. А на крышке — кусочек черного хозяйственного мыла. Во как! По достоинству оценил бывалый капитан уступчивость старой женщины и ее семьи, понял, насколько тяжело им такое решение было принимать, похожее чем-то на предательство. И здравый смысл здесь не утешение, мало ли, что им, допустим, приспичило! Мало ли, что они тоже все-таки люди и, как все, должны справлять свою нужду! Мало ли, мало ли, мало ли что полагается даже и зверю, если он пришел в твою страну с огнем и смертью!
Нет, война еще не окончена, враг еще не разбит, значит, в душе эти немцы еще солдаты, не зря же они называются — военнопленные. И правильно, что уговаривать женщин командование послало этого невзрачного, старого капитана с вислыми белыми усами.
Пустить в свой уличный, без удобств, скворечник людям приказать было невозможно. Можно было только просить. Да и то сильно смущаясь.
С капитального ремонта нужника начинается последний этап нашего общения с врагами.
Еще более непосредственный.
Во-первых, потому, что теперь воду нам стали носить немцы, а не Федот. Дело, в общем, понятное. Одно дело помочь бабушке в благодарность за чай, другое — наполнять рукомойник для самих себя.
Во-вторых, оказалось, что и без Вовкиных диверсий пленные нередко пользуются отхожим местом, а
предыдущие наблюдения Федота были просто доказательством их терпения. Теперь терпеть никто не понуждал.
Не раз и не два бабушка проклинала себя! То был тихий рай, а вдруг ее мирные владения превратились в беспокойное хозяйство. Ведь каждый очередной гость проходил мимо нашего крыльца, каждый вежливо здоровался, каждый потом так же вежливо благодарил, перед тем громко постучав пипкой рукомойника и тщательно вымыв руки.
Бабушка даже выучила одно немецкое слово: «Битте». Пожалуйста, мол.
Ей говорили «данке» или «данкешён» — спасибо, большое спасибо. А она солидно отвечала:
— Битте, битте! — И порой неуверенно добавляла: — От меня не убудет!
В этой добавке смешивались исполненный человеческий долг и запоздалое сожаление от того, что разрешила немцам совершать их нескромные дела у себя под носом — не самое, как ни утешайся, достойное смирение.
А пленные резко приблизились к нам.
То они, как на общей фотографии, копошились на дороге, делая свою работу, и я не мог их всех-то отличить друг от друга, то вдруг они, порой неожиданно, стали возникать в опасной и смущающей близости: в двух-трех шагах, да еще и спешащие по известно каким делам.
Я видел их лица вблизи и постепенно понимал, что они отличаются от русской породы своей удлиненностью. У наших лица, как правило, круглые, у них вытянутые, у нас уши как пельмешки, а у них будто овальные блины. И носы, конечно! Чаще всего у них прямые, с горбинкой. Наш же человек, известно, курносый.
Не зная ни звука о предмете антропологии и даже слова этого не слыша, я своим детским непредвзятым взглядом устанавливал различия между двумя народами, склоняясь, увы, к расистским теориям и в то же время, по счастью, не ведая о них.
Как на крупноплановых фотографиях, немцы приближались ко мне, всегда улыбались, пытались выразить свою приязнь.
Один, совсем белобрысый, даже белесый худой дядька, справив свои дела и умывшись, задержался возле меня с довольной улыбкой и достал из грудного кармана фотокарточку. Бабушка, как разъяренная тигрица, тотчас выскочила на крыльцо с опаской, что могут зацепить ее тигренка, но белобрысый умиленно улыбался и показывал мне карточку, где он и его фрау с замороженными рыбьими глазами обнимали двух одинаковых, аккуратно подстриженных, с челками, таких же белобрысых, как он, немчиков. Я принял его жест доброй воли со сдержанной улыбкой, но немец не успокоился, приблизился к бабушке, дал ей фотографию, повторяя:
— Киндер, киндер! Цвай киндер! Потом сделал печальное лицо, проговорил: — Кёнигсберг! Бомбей! Ништ!
— Э-э, — попыталась посочувствовать бабушка. — Бомбят! Конечно! А вы чего лезли-то?
Но немец ее не понимал. Он ждал сочувствия и принимал за него бабушкины реплики. Повторял по-глупому:
— Чэго, чэго!
Тыкал в себя пальцем. Представился:
— Курт! — И повторил: — Цвай киндер! Бомбей!
А потом вдруг сказал горько:
— Гитлер капут!
Я это выражение слышал от немцев еще не раз и, среди прочих, от того зеленомаечного «дристуна». Всякий раз, проходя в скворечник, он говорил мне без всякого чувства и смысла:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
Будто это был пароль какой-нибудь. Вроде как я его в сортир не пущу без его «капута». А в скворечнике он пел. Эти его слова я до сих пор помню: «Дойчланд, дойчланд юбер аллее!» Тогда я, конечно, ничего не понимал, только чертыхался про себя. Теперь знаю, что это значит: «Германия, Германия превыше всего». Не такой-то уж и странный, выходит, был дерьмовый певец. Не признавал себя побежденным. В общем, этому я ни на полногтя не верил, а того белобрысого Курта мне жалко стало. В конце концов, это же действительно Гитлер виноват, что двух белобрысых немчиков, сыновей Курта, теперь «бомбен» самолеты с красными звездочками на крыльях. Но вот когда наших «бомбен» — кто их жалел?
Курт приходил еще раза три. После клозета присаживался на корточки напротив меня, выскакивала бабушка, он кивал ей, давал понять жестами, что только посмотрит. Смотрел на меня и смахивал слезу. А я чувствовал себя просто идиотом. Да любой бы на моем месте извелся: присел напротив тебя взрослый дядька, смотрит и плачет. Будто я виноват в чем-то.
Я, конечно, немного-то терпел. Не из уважения, нет. Из жалости. Потом спрашивал:
— Бомбен?
Раза два Курт ответил:
— Бомбен.
Потом сказал:
— Бомбен?
Раза два Курт ответил:
— Бомбен.
Потом сказал:
— Найн.
Даже совсем несмышленые дети слушали во время войны радио, и хорошо давалась нам география в те несладкие дни. Я же к девяти годам к несмышленым себя не причислял, полагал и знал: Кёнигсберг наши взяли. Значит, и пленным объясняли там, где они ночуют, про события на фронте. Курт знал, что больше его город не бомбят. Но веселее он не стал.
Понятное дело.
19
С тех пор как пленные немцы так опасно приблизились к нашему жилищу, мама и бабушка строго наказали, чтобы я за руку с ними, не дай бог, не здоровался и ничего от них не брал. Никаких там конфеток, печенья или вдруг игрушки.
— Еще вдруг отравят! — восклицала бабушка.
Мама ее поправляла:
— Отравить не отравят, но какую-нибудь свою заразу передадут.
Это уже звучало научнее. По крайней мере, убедительнее, ведь немало мы наслышались про иезуитские зверства фашистов.
Я ничего и не брал. Хотя звучит смешно. Они же ничего и не давали. По простой причине — ничего у них не было.
И все-таки однажды я согрешил. Да и как!
Среди пленных был немец Иоганн — удивительно, но ни одного Фрица или Ганса так среди них и не обнаружилось — немолодой дядька с лицом сероватым, усталым и очень морщинистым. В общем, по возрасту он подходил к тому старому капитану с оттянутыми коленками на галифе, но вот только раса не та. И возраст, и рост одинаковы. Но если наш круглолиц и курнос, то этот — носатый, с лицом узким и не очень приятным.
Пару раз он пробовал заговорить со мной, но русских слов совсем не знал, Федот возлежал далековато — на травке у калитки, и никак у нас общение не клеилось. И вдруг однажды склеилось, да как! В одностороннем порядке. Выйдя из сортира и помыв, ясное дело, руки, этот старый пленник подошел ко мне и произнес, показывая на себя:
— Йоганн! Капитулирен! Киндер! Найн криг!
Теперь он указывал на меня.
Я хлопал глазами, а пленный старец вдруг достал из-за отворота своей пилотки металлическую эмблему — орла, который держал в когтях фашистскую свастику, и кинул на землю передо мной. А потом втоптал его сапогом.
И пошел!
Я даже не поднялся со своего чурбачка. Смотрел ему вслед, себе под ноги и снова на уходящего немца. Потом взял в руку орла. Он был слегка погнут. Я попробовал его разогнуть, да не получилось. Подумав, я сунул орла в карман.
Мне было хорошо известно слово «трофей». Его часто взрослые употребляли. Да и по радио оно слышалось. И я подумал: пусть у меня будет свой трофей.
И еще подумал я: почему старый Иоганн не велел мне кричать? Чего кричать то? Что он капитулирует перед детьми? Кидает своего орла?
Медленно поплелся я к калитке. Спросил у Федота, что значит «крик». «Найн крик».
— Криг, — поправил он меня, — на конце «г». Означает война. Нет войне.
Я пошел домой, в холодок. Сел за книгу. Но видел фигу.
Я думал про Иоганна, про то, что война еще не кончилась, хотя мы бьем врага и побеждаем, и что старый этот человек кинул мне под ноги орла не для того, чтобы это кто-нибудь увидел: ведь мы были одни, даже бабушка на крыльцо не вышла — она стригла ножницами газеты. И вообще, между этим пожилым пленником и мной лежит огромное и незримое мне, но хорошо видимое ему пространство жизни, когда меня еще не было на свете, а он уже смеялся, гулял, собирался на войну: мы не видели друг друга, как полюсы, северный и южный, но вдруг что-то такое произошло странное, и он пришел ко мне, зная, что я ничего как следует не пойму…
Не мне ведь он сдавался, это ясно. Самому себе!
А бабушка щелкала ножницами, и теперь, много лет спустя, мне металлическое то щелканье слышится задиристым, убежденным каким-то, твердым, хотя я и понимаю, что не может быть убежденным звук металла, стригущего бумагу. А вот был!
Дня через три после ремонта нашего скворечника к бабушке явился сияющий Федот с дружеским приветом от капитана. Под мышкой он держал свернутую рулоном не очень толстую пачку газет, сложенных вместе, почти подшивку.
— А это вам! — восклицал радостный Федот.
— Мне? — удивилась бабушка. — Зачем?
— Ну, как зачем? — подзадоривал сержант недогадливую старуху. — Разве непонятно?
— Непонятно! — все еще улыбалась бабушка.
— Дак ведь подручное средство! — и он весело кивнул на зеленый теперь скворечник. — Наш интендант все вину свою искупает!
Бабушка прямо-таки села. Хорошо, табурет на крылечке стоял. И только что не зарыдала.
— Охальники! — повторяла. — Бесстыжие! Дак я чё теперь должна-то?
— Давайте, — предложил свои услуги Федот, — я гвоздь вобью, и мы их повесим. Газетки-то!
— Мы? — переспрашивала бабушка. — Или ты? Или они?
— Да всё едино! — смущался теперь Федот. Что-то в бабушкином остолбенении ему не нравилось. Ей помогают, капитан заботу проявил, а она еще ёрится.
Непонятным казалось ему оскорбленное бабушкино состояние. Наконец она велела подшивку на пол бросить. Федот ушел на свой наблюдательный пункт, а я с бабушкой остался.
Недолго она на табуретке сидела и головой крутила. Как-то вдруг всполошилась, подняла бумажную пачку.
— И этим! Они! Предлагают подтираться!
На первой же странице газеты был портрет товарища Сталина.
— Недоумки! — кричала бабушка. — Ротозеи! Дураки!
С этими словами она удалилась в комнату, взяла большие, с дореволюционных пор еще, огромные портняжные ножницы, семейную нашу реликвию. И вырезала портрет, разгладила его ладошками, отложив в сторону.
Потом, задумавшись слегка, вырезала заголовок газеты: «Правда».
Дня два бабушка кромсала бумагу, объясняя по ходу дела, что наша «Правда» не для их задниц. Не говоря уже о портретах генералиссимуса. При этом заголовок газеты «Городская правда» не трогала.
— Какая это еще за городская правда? — ворчала она. — Правда у нас одна. И вождь один. И это будет просто стыдобушка, если мы врагам нашим, пусть и пленным, доставим такое удовольствие.
Очищенные таким манером газеты она повесила в сортире, и немцы опять и, кажется, с новым удовольствием благодарили бабушку:
— Данкешён.
— Да битте вам, битте! — отмахивалась она.
Федота же бабушка призвала на кухоньку и показала ему вырезанное. Все это составляло пухлую папочку, сшитую с уголка белой ниткой.
Она просто подвинула все это Федоту и испытующе поглядела на него. Федот, и правда, был не тот. Прямо на глазах побледнел.
И еще одно происшествие случилось в последние дни работы пленных на нашей улице. Точнее, чуть не случилось. И знают об этом только два человека — я и Вовка.
После той победной диверсии, когда Федот предупредил, чтобы мы тут пока попусту не мельтешили, не наводили пленных на верную причину, друг мой снова исчез, и я опять стал думать, что он отправился в деревню своего погибшего отца.
Все еще над городом плавало знойное марево того военного лета, и я то прятался дома, то сидел на чурбачке у крыльца, разглядывая все реже приходящих немцев. Может, у них окончательно восстановилось пищеварение, но, может, и вернулось хваленое Федотом терпение? Или действовали победные сообщения Левитана по радио, которые им, конечно же, пересказывали?
И вот однажды, уже под вечер, выйдя к чурбачку, я засиделся и тут услышал странный звук. То ли осторожно грызла кость большая собака, — хотя какие кости в те наши времена? — то ли невиданная тварь скоблила лапой дерево.
Звук шел от скворечника, и я пошел туда. Но никого не было. И я, ругнув себя, вернулся домой.
Минут через десять я снова вышел и ясно понял: кто-то неумело водит ножовкой по дереву. Все в том же направлении. Скинув сандалии, я на цыпочках подкрался к туалету и чуть не подавился: перед тем я жевал репу.
Вовка! Пилил! Опору! Нашего туалета!
А в руках у него была самая настоящая ножовка.
В моей голове, слава богу, все крутанулось весьма быстро. Я понял сразу, что это Вовка не нам с бабушкой и мамой вредит. А готовит новую диверсию. Вот придет сюда большой Вольфганг, а скворечник и рухнет. Покатится под горку. Врагам будет нанесен, таким образом, еще один позорный удар. Захватчикам, которые неизвестно о чем думали, когда шли на нас, будет указано их достойное место.
Я захохотал. А Вовка повернулся ко мне и покраснел.
Будь я серьезен и сердит, мой закадычный друг довел бы свое коварное дело до конца. Но я расхохотался, и это стало для Вовки не только неожиданно, но еще и стыдно. Он, наверное, понял смехотворность своей диверсии. И тема ее оказывалась все той же… Пора бы посерьезнеть!
Он отошел от туалета, велел, чтобы я никому ничего не говорил, особенно моей бабушке, ведь его удар предполагался и по ее хозяйству, и боком-боком, кустами, чтобы не напороться на отдыхающего Федота, исчез за нашим боковым забором.