Поддерживает общее заблуждение и связь поэта с Мэтью Арнольдом. Они были друзьями и членами тайного братства (в школьные годы Клаф, чьи родители уехали в Америку, жил в доме Арнольдов); они прошли один и тот же курс наук в Регби и Оксфорде; но особенно наглядными были их различия. В годы студенчества друзья даже использовали в своих дневниках разные условные обозначения, помечая дни, когда предавались «гнусной привычке» мастурбации: Клаф — звездочку, Арнольд — крестик. Арнольд, будучи четырьмя годами младше, в своих письмах выставлял себя более взрослым и мудрым. Он порицал Клафа за восторженность, за политическую активность (иронически называя его «гражданин Клаф») и за неумение — в отличие от него самого — отстраненно наблюдать за «тенденциями» наций. Когда в 1848 году Европу захлестнула волна революций, Клаф отправился во Францию, чтобы своими глазами увидеть события тех дней. Арнольд же не хотел «даже на час оказаться затянутым в Реку времени». В разгар волнующих событий того года Арнольд послал Клафу экземпляр «Бхагавад-гиты», расхваливая ее «рефлексивность и осторожность». Подобные отличия наблюдаются и в их поэзии. Арнольд вышел из китсовского романтизма, Клаф — из байронизма, в первую очередь из скептического, земного, остроумного в своем смешении тонов «Дон Жуана». Если сегодня, не называя имен, поставить рядом Арнольда и Клафа, видимо, сложится впечатление, будто их разделяет по меньшей мере поколение. Арнольд — звучный, возвышенный поэт, который защищает культуру как от анархии, так и от мещанства, но, по существу, отсылает нас в прошлое, к канону, к великой традиции западной цивилизации, берущей начало в Античности. Клаф также не был чужд этому наследию: отдавая другу дань уважения, Арнольд в своей лекции «О переводах Гомера» охарактеризовал его как поэта, обладающего «рядом достойных восхищения качеств», и как человека, отмеченного «гомеровской простотой литературной жизни». И все же Арнольд принимает, ассимилирует — и укрощает — Клафа. Найдя в характере Клафа определенную невротичность, «расшатанный винтик в его общей организации», он счел, что его поэзия тоже отмечена нестабильностью и почти лишена утонченной красоты. Просто Арнольд полагал себя более поэтичным и более артистичным, нежели Клаф, точно так же, как Китс ставил себя выше Байрона, чьего «Дон Жуана» он характеризует как «показного» («Ты говоришь о лорде Байроне и обо мне, — писал Арнольд Джорджу Китсу. — Разница между нами огромна. Он описывает то, что видит; я описываю то, что рисую в воображении. Моя задача куда сложнее. Ты же понимаешь, это колоссальная разница»). Однако те качества, которые Арнольд считал недостатками поэзии Клафа, со временем, похоже, стали восприниматься именно как достоинства — прозаическая разговорность, временами граничащая с неуклюжестью, приверженность честности и сарказму, а не учтивости и такту, открытая критика современной жизни, называние вещей своими именами. Если бы Арнольд умер первым и Клаф посвятил бы ему элегию, он, скорее всего, обратился бы к покойному другу «Мэтт», а не окрестил в честь какого-то вергилиевского пастуха.
Стихотворение Арнольда, в котором мы находим самое непосредственное обращение к нашим современникам, называется «Пляж в Дувре» (хотя сам поэт ставил его не слишком высоко). Анализ метафизического тупика, в который зашел безбожный мир, начинается с описания природы, затем включает упоминание Софокла, далее декларирует центральную метафору прилива и, наконец, употребив аллюзию к Фукидиду, приходит к мрачному заключению; стиль произведения включает такие выражения, как «луною отбеленная земля», «яркий пояс в складках» и (знаменитое) «темнеющая гладь». Слог Арнольда размерен, скорбен и величав. Однако рассмотрим «темнеющий» и «строптивый». Рассмотрим также «Последний декалог», стихотворение Клафа, посвященное религиозным убеждениям и тому, что с ними стало. Оно строится как сардоническая пародия на Десять заповедей, и вольномыслие (или богохульство) этого произведения на столетие опередило «Житие Брайана»:[14]
Эти стихи, подрывая основы церкви и государства, бросают тень подозрения на мотивы каждого добропорядочного христианина:
Маргарет Тэтчер, как известно, призывала нас вновь открыть для себя «викторианские ценности»; Клаф давным-давно эти ценности препарировал:
Викторианский культ богатства и денег, столь успешно внедренный у нас в стране за последние три десятилетия, получил дальнейшее освещение в произведении Клафа «Dipsychus» — последней из трех его больших поэм. Нынешние дельцы из Сити, которые на шоссе требуют уступить дорогу своим огненно-красным «Феррари», а в ресторанах Гордона Рамзи[15] требуют вино, стоимость которого выражается четырехзначной цифрой, являются двойниками своих викторианских предшественников:
Поэме «Amours de Voyage» предпосланы четыре эпиграфа. Первые три соотносятся с главными темами: себялюбие, сомнение, путешествие; четвертый, заимствованный из Горация, возвещает о стиле: «Flevit amores / Non elaboratum ad pedem» («Оплакивал он любови / Необработанным слогом»; правда, у Горация сказано «amorem» — «любовь»). Слог Клафа — «необработанный» в сравнении с арнольдовским; и в «Amours de Voyage» — как и в первой поэме, «The Bothie of Tober-na-Vuolich», — Клаф использует редкий размер, гекзаметр. Ударение в нем более глухое, нежели в обработанном и популярном пентаметре, но при этом оно задает все тот же спонтанный, разговорный, непафосный тон. Ритмы Клафа — бродячие, грохочущие, спотыкающиеся; у него есть потребность менять направление и тональность, перемещаться в пределах одной строки от истории цивилизации к любовной сплетне, от высокого анализа к быстрой шутке. Когда Клаф задумывал свой первый поэтический сборник, Арнольд, сетуя на «дефицит прекрасного», писал другу: «Я сомневаюсь в том, что ты — художник». Вышедшую в свет поэму «The Bothie of Tober-na-Vuolich» Арнольд счел слишком бездумной: «Если оценивать твои стихи в целом, со всей откровенностью, то скажу следующее: в них нет естественности» (и это говорит Мэтью Арнольд…). Он просил Клафа подумать, добивается ли тот красоты, и напоминал ему, «сколь глубоко непоэтичен нынешний век и весь антураж. Не сказать, что не глубок, не благороден, не трогателен; просто непоэтичен». Арнольд принял решение переступать или преобразовывать — или отвергать — непоэтичность; Клаф решил ее воплощать: он — «непоэтичный» поэт.
Потому-то в «Amours de Voyage» столько неарнольдианских персонажей (Мадзини, Гарибальди, генерал Удино) и примет: путеводитель Мюррея,[16] заказ кофе латте… Это произведение абсолютно современно; оно появилось в ту эпоху, когда Италия переживала процесс мучительного воссоединения (и посвящено ей); в нем есть и пальба, и война, и одно из блестящих литературных воплощений сумбурного убийства — посреди площади в засаду попадает священник, который пытался убежать из города, чтобы присоединиться к осаждающим войскам:
Кроме всего прочего, это стихотворение задумчиво и полемично: оно — об истории, о цивилизации, о человеческом долге действия. И, как сообщает нам заглавие, это любовная история; точнее, коль скоро это не кто-нибудь, а Клаф — в некотором роде современная, на грани фола, почти-но-не-совсем любовная история, с неравноправием, непониманием, мучительным самоанализом и безумным, многообещающим, ничего не обещающим преследованием, подводящим нас к неопределенному финалу.
Была ли часть эмоционального пути Клода пройдена самим Клафом — в Риме и севернее, весной и летом того же 1849 года, — теперь уже, к счастью, не установить. Во всяком случае, Клаф для изображения рассказчика выбирает приемы, подчеркивающие различия между ними. Во-первых, Клод в первой же песне предстает весьма непривлекательной личностью: это высокомерный сноб, уставший от мира и снисходящий до семьи английских буржуа (включая трех незамужних дочерей), с которыми свела его жизнь. Для Клода «средний класс» — «аристократы ни с кем — ни с человеком… ни с Богом»; его презрительные ноздри чуют «лавочный дух», и он в открытую признает «позорную радость радовать низших». Таким он создан, полагаем мы, чтобы — подобно заносчивым мужским персонажам Джейн Остен — впоследствии быть укрощенным и очеловеченным любовью предположительно низших. Во-вторых, Клод совершенно не похож на автора ни в вопросах религии (Клод католик, тогда как сам Клаф скорее неверующий), ни в вопросах политики. До поры до времени Клод избегает общественной жизни и презирает «людские мненья», предпочитая отстраненное, критически-эстетское отношение к жизни, — в этом он ближе к Арнольду, читающему «Бхагавад-гиту», чем к либеральному, держащему руку на пульсе событий Клафу, который теперь подписывает свое очередное римское письмо Пэлгрейву «Le Citoyen malgrй lui». Ход событий в поэме ускоряется, когда защита Рима от французской армии, осаждающей город, «чтобы вернуть на престол Папу с Туристом», ввергает Клода в современный мир политики и войны; сходным образом тесное общение с семьей Тревеллинов, которые проявляют отсутствующую у героя восторженность («Рим — город чудесный», — захлебывается Джорджина), ввергает его в состояние влюбленности, или (как застенчивого интеллектуала) почти-влюбленности, или быть-может-влюбленности, или такого умонастроения, в котором все, что может оказаться любовью, становится предметом яростных внутренних споров. В одном из ответов Юстасу (чьи письма остаются за кадром; приводится только реакция на них Клода — прием, обеспечивающий резкие скачки повествования) герой исправляет ошибку друга: «Ты заключил, что я влюблен, но с этим я согласен лишь отчасти».
Центральное место в поэме занимает дискуссия о «точном мышлении» и о способах преобразования этого мышления в действие, а также о том, служат ли когда-либо эмоции, как противоположность разума, правомерным основанием для действий и — прежде всего — стоит ли вообще действовать (хотя, конечно, в таком случае действие должно быть в первую голову основано на абсолютно точном мышлении), и, как очень скоро заметит любой разумный читатель, именно эти сверханалитические «прения» (термин Клода) наиболее обескураживают женщину, склонную, вероятно, полагать, что ее, вероятно, склонны полюбить. Если Клафу свойственно постромантическое видение Рима, то Клод, как влюбленный, соотносится с какими бы то ни было байроническими предшественниками в меньшей степени, чем с теми нерешительными, застенчивыми, скованными созданиями, что населяют русскую литературу девятнадцатого века. Клод «слишком уклончив», замечает Джорджина; да и сам он впоследствии пожалеет о том, что (тоже совершенно неарнольдианское выражение) нес «всякий вздор». Клод служит примером того, как губительно для влюбленного рассматривать другую сторону вопроса и напоминать себе о преимуществах отсутствия любви: «Все ж на худой конец, останутся комната, книги» — эта строка звучит предвосхищающим жутковатым эхом к отрешенной «Поэзии отбытий» Филипа Ларкина: «Книги, фарфор, бытие / Предосудительно мило».
Таким образом, «Amours de Voyage», эта великая длинная поэма и одновременно великая короткая новелла, в конечном счете повествует о неудаче, о недостигнутом дне, об ошибке толкования и избытке анализа, о малодушии. Но малодушие обычно интересует писателя больше, чем мужество, точно так же, как неудача привлекает его более, чем успех; и, возможно, как замечает Клод в одном из самых своих леденящих рассуждений, «стремленье к доброте послужит ей заслоном».
Что же касается успеха, то поэма «Amours de Voyage» была впервые напечатана в журнале «Atlantic Monthly» в 1858 году, и сегодняшние авторы, которых волнуют авансы, ставки, оплата корректуры, упоминание их фамилий, агенты, статус, могут поразмышлять о том, что это был единственный случай за всю жизнь Клафа, когда он получил за свои стихи пусть мизерный, но гонорар.
Джордж Оруэлл и проклятый слон[17]
Мистер и миссис Воэн Уилкс, получившие у своих подопечных прозвища Самбо и Флип, заслуживают некоторого сочувствия. В течение первых десятилетий двадцатого века они были владельцами приготовительной школы на южном побережье Англии. Это учебное заведение мало чем выделялось из общего ряда: скверная кормежка, плохо отапливаемое помещение, телесные наказания — все это было в порядке вещей. Школьную программу там усваивали «со скоростью страха», как выразился впоследствии один из выпускников. День начинался с погружения в холодный зловонный бассейн; мальчики доносили друг на друга школьному начальству за гомосексуальные наклонности; день ото дня моральное состояние отдельных учеников определялось тем, оказывались они в фаворе у Флип или нет. Но кое в чем это учебное заведение было лучше многих: оно славилось хорошей успеваемостью; Самбо поддерживал контакты с ведущими частными школами, в первую очередь с Итоном; способные мальчики из приличных семей обучались за половину стоимости. Такой акт великодушия был небескорыстным: взамен эти ученики должны были прославлять школу академическими достижениями. Зачастую так и получалось; Уилксы, вероятно, гордились тем, что приняли на льготных условиях сыновей отставного майора Мэтью Коннолли и бывшего колониального чиновника Ричарда Блэра, служившего в департаменте по экспорту опиума при индийском таможенном управлении. Эти мальчики, Сирил и Эрик, получили премию Хэрроу (за победу в национальном конкурсе по истории), а впоследствии заслужили стипендию для поступления в Итон. По всей вероятности, Уилксы считали, что вложения их окупились, а счета проверены и закрыты.
Но англичане, принадлежащие к определенному классу общества, особенно те, кто получил образование в частной школе-интернате, вдали от дома, зачастую обнаруживают склонность к навязчивым воспоминаниям и оглядываются на годы учебного заточения либо как на изгнание из семейного рая, либо как на болезненный опыт знакомства с чужой властью, либо, совершенно напротив, как на золотое, безмятежное время, еще до столкновения с суровыми реалиями жизни. А потому случилось так, что накануне Второй мировой войны Уилксы, к своему вящему неудовольствию, оказались в центре широкомасштабных обсуждений и споров. Сын майора Коннолли юный Сирил, заслуживший в школе Святого Киприана прозвище Тим и репутацию ирландца-бунтаря (пусть и прирученного), опубликовал свое сочинение «Враги таланта». Довольно подробно описывая суровые и жестокие нравы школы, носящей прозрачное имя Святого Вульфрика, Коннолли вместе с тем признает, что по общим меркам школа эта давала «хорошо организованное и крепкое» образование, которое пошло ему на пользу. Флип он характеризует как «способную, честолюбивую, темпераментную и энергичную». Склоняясь к эдемскому морализаторству (особенно в том, что касается Итона), Коннолли вспоминал яркие радости: чтение, уроки естествознания и гомоэротическую дружбу. Последнему предмету посвящено несколько задумчивых страниц. Для Уилксов книга «Враги таланта», увидевшая свет в 1938 году, была, очевидно, не меньшим бедствием, чем пожар, который на следующий год уничтожил школу Святого Киприана до основания. Флип написала Коннолли резкое письмо по поводу «вреда, причиненного двум людям, так много сделавшим» для него, и подчеркнула, что «книга нанесла тяжелый удар» ее мужу, когда тот был болен и особенно уязвим.
В течение последующих тридцати лет не прекращались дебаты об истинной сущности Уилксов, то ли ответственных педагогов, то ли садистов-интриганов, и, шире, о последствиях отрыва восьмилетних мальчиков от родительского дома: ведет ли это к формированию характера или к деформированию его? Одновременно с Коннолли и Блэром в школе Святого Киприана учился будущий фотограф Сесил Битон, который выделялся обаянием и подкупающей способностью к исполнению песни «Будь ты единственной девушкой в мире, а я — единственным пареньком».[18] Битон одобрил Коннолли за «разоблачение никчемности и снобизма Флип и ее свиты». Другие тоже не остались в стороне, например, естествоиспытатель Гэвин Максуэлл или спортивный обозреватель Генри Лонгхерст, специализировавшийся на игре в гольф: он грудью встал на защиту Флип — «самой потрясающей, выдающейся и незабываемой женщины, равных которой нельзя надеяться встретить за всю свою жизнь». Коннолли впоследствии раскаялся. В августе 1967-го в возрасте девяноста одного года Флип умерла, и он приехал на ее похороны, рассчитывая, по всей вероятности, на сентиментальную встречу, увлажненные глаза и всепрощающее рукопожатие. Но ничуть не бывало. Сына майора встретили как сомнительную личность и обормота, то есть типичного литератора. В порыве жалости к себе Коннолли отметил, что с ним «никто не разговаривал».