Ничего! Я найду другое оружие. Образ будущей картины возник перед моим взором. Картины, которая станет местью за моего друга. За моего убитого друга! Прежде чем дойдет дело до мщения за мертвых, надо позаботиться о живых. Если я бессилен здесь, придется уехать в Россию. И не только мне.
Россия, Нижний Новгород, наши дни
…Это длилось, наверное, уже около двух часов, но может быть, и меньше. Или больше? Тоня потеряла счет времени.
Иногда казалось, что уже утро. Кругом так светло. Может, уже и правда ночь миновала? Нет, просто прилегающие к Дому культуры кварталы Покровки, и улица Октябрьская, и Лыкова дамба, и сквер имени Свердлова – все было уставлено машинами полицейского оцепления со включенными фарами, на крышах некоторых машин были прожектора, оттого и сделалось кругом светло, будто днем, а может, даже еще светлее, потому что не бывает днем такого мертвенного света, такого безнадежного…
Однако все они еще надеялись на что-то. Кто кричал, что здание надо штурмовать, надо вызвать спецназ, МЧС, кого-то еще… Плакали родители захваченных ребятишек. Требовали чего-то. Тут же стояли две «Скорых»: на одной уже увезли с тяжелейшим сердечным приступом маленькую красивую армянку, маму Алика.
Того, с кем танцевала Катя.
Тоня видела в небольшом автобусе, пристроившемся во дворе областного суда, крепкоплечих парней в черных «чеченках» с прорезями для глаз. Может, это и был какой-нибудь спецназ. Но парни сидели в своем автобусе, потому что им не давали команды. Здесь уже все знали: террористы поставили на всех дверях и окнах растяжки с гранатами. Кроме того, дети связаны вместе, и «этот вертлявый парень» тоже сидит рядом с ними, а в руках у него граната с выдернутой чекой.
Пока держит ее, все живы. Ну, а устанет…
Под «этим вертлявым парнем», надо полагать, подразумевался Сергей. Ведь любой из ребятишек не выдержал бы такого напряжения, а он… на него, на крепость его нервов и рук теперь была вся надежда.
На дядю Сережу.
У Тони было такое чувство, будто в желудок ей воткнули нож. Если вытащишь его – сразу погибнешь. И теперь, чтобы выжить, чтобы дышать, надо согнуться в три погибели, обхватить себя руками как можно крепче. В таком положении еще как-то можно было переносить мучительную боль и тревогу.
В первые минуты, когда прошел слух, что дети захвачены какими-то безумными террористами, родители рвались в зал, и только громкий, надрывно-истерический мужской голос с грубым выговором остановил их, несколько раз выкрикнув, что, если будет открыта хоть одна дверь, все дети погибнут.
Тоня тогда вообще ничего не видела, не слышала, не понимала, почти не помнила, как и что происходило. Может быть, в обмороке была, потому что Федор не отходил от нее, то и дело протягивая к ней руки, словно готовился подхватить, если она будет падать. Но время шло, и морок отступал, и силы откуда-то брались – силы держаться. Она даже видеть что-то начала вокруг себя: машины, спецназовцев, прожектора эти, лучи которых ползали по фасаду, то и дело высвечивая четыре зашторенных изнутри окна, родителей с почерневшими лицами, осунувшегося Федора, Майю.
Майя почему-то все время попадалась на глаза – согнувшаяся точно так же, как согнулась Тоня, так же обхватившая себя руками. Рядом с ней все время были какие-то парни, девушки, Тоня все смотрела на них, потом с трудом узнала Костю и Олега из студии бальных танцев. И Петр с Женей были здесь, которые в «Пикассо» танцевали. Понятно, это Сережины друзья узнали о случившемся, прибежали – уже, наверное, весь город знал, здесь шныряли репортеры из «Итогов дня», лезли ко всем с микрофонами, пока их не поперли.
Странно, что студийцев пустили сюда. Через оцепление пропускали не всех, только самых близких. Виталий еле пробился. Тоне пришлось ему позвонить, хотя говорить не смогла, рассказал все Федор. Может быть, здесь были и родители Сережины, но Тоня их не знала. Слишком много кругом было плачущих, смятых горем лиц, чтобы кого-то рассматривать, кого-то узнавать.
Иногда чей-то громовой голос начинал уговаривать террористов сдаться, отпустить детей, обещал выполнить все требования. Голос был усталый, недобрый. Наверное, террористы ему не верили, потому что и не отпустили никого, и ни в какие переговоры не вступали. Вообще их было не слышно и не видно.
– Может быть, они скрылись каким-нибудь боковым ходом? Уже удрали? – вдруг начинал кто-нибудь твердить бредовое.
Нет, выходы из зала блокированы, и хоть в Доме культуры чертова уйма всяких переходиков и лестниц, беглецам до них еще надо добраться. Не получится, учитывая количество омоновцев в здании.
Доходили слухи, что полиция пыталась найти план здания – вдруг и впрямь сыщется забытый старый ход, лаз, лестница? Здание-то ведь дореволюционной постройки, там дворянское собрание было раньше.
План не нашли. Директор был в командировке в Москве, заместительница его работала недавно и ничего не знала, новенькие гардеробщицы тоже, Майя задумалась, но не смогла вспомнить. Надежда была на завхоза – на Гену, стало быть, Мартынова, Тониного соседа, – но вскоре стало известно: его нашли дома пьяным в такой драбадан, что никакие вопросы, пусть даже и жизненно важные, он был абсолютно не способен воспринимать.
– Почему никто ничего не делает? – в тысячный, наверное, раз повторил Виталий. С тех пор как он сюда добрался, он успел до смерти всем надоесть, потому что только и знал, что спрашивал кого-нибудь, безразлично кого: почему, дескать, никто ничего не делает? И кто-нибудь снова и снова говорил ему о растяжках, о гранате с выдернутой чекой в руке Сергея, и это заставляло людей, измученных горем и ожиданием, снова и снова вздрагивать от невыносимой боли, снова раздавались рыдания, крики, мольбы, и Тоня снова сгибалась вдвое, снова натыкалась взглядом на серое от ужаса лицо Майи и снова, чтобы найти хоть малое облегчение, прижималась лбом к плечу Федора.
Может быть, она уже не выдержала бы, сорвалась в крик, истерику, нервный припадок, если бы не Федор. Он держался сам, держал ее и, такое впечатление, других. Около них все время кто-нибудь был из родителей. И Майя далеко не отступала. От него что-то словно бы исходило, не то чтобы спокойствие и не то чтобы уверенность, а как бы все вместе, сила какая-то непонятная. Он как будто знал что-то утешительное для всех этих одуревших от страданий людей, знал, но сказать им не мог. Вот не мог, и все. Но само ощущение этого знания успокаивало.
Еще когда впервые заговорили о растяжках, о связанных детях, Федор нахмурился и покачал головой. Заглянул в опустошенные ужасом Тонины глаза и несколько раз повторил:
– Не может этого быть. Не может! Не верю, чтобы они сами на себя «вышку» тянули. Никаких требований не выставить, кроме одного: уйти свободно, – и такие зверства с детьми делать?! Думаю, они нас пугают, чтобы спецназ удержать, чтобы их не трогали, не мешали им.
– Что ты можешь знать? Что понимаешь? – простонал Виталий. – Пудришь нам мозги, утешаешь. Сладкая ложь!
– Просто пытаюсь рассуждать, увидеть в их поступках хотя бы подобие логики.
– Логики? – Виталий задумался. – Если следовать логике, значит, надо штурмовать! Надо рискнуть!
Федор качнул головой:
– Да как же в таком деле рисковать?! А вдруг я ошибаюсь? Надо ждать.
Ждали. Ждали…
А в последние минуты прошел слух, что в здании распространился сильный запах – едкий, режущий, отвратительный. Похоже на какую-то кислоту.
Опять закричали, зарыдали. Опять начали кричать в мегафон, уговаривать сдаться, пожалеть детей, а главное, самих себя, не усугублять вину.
Тоня смотрела на Федора. Он стиснул губы в нитку, молчал долго, словно хотел что-то сказать, но не находил сил. Еле смог выдавить:
– Ну, я так и знал. Это они. Враги!
Враги! Тоня с ужасом вспомнила, что для него значит это слово.
Федор закрыл глаза:
– Это я виноват. Если бы я хоть кому-нибудь сказал о картине, потребовал бы охраны, что ли… мне бы никто не поверил, я знаю. Но все-таки я бы хоть что-то сделал! А теперь… из-за того, что я промолчал… И Серджио не успел предупредить. То есть Сергея… Неужели они все-таки до него добрались, неужели все это из-за него?
Россия, Нижний Новгород, наши дни
…Хорошо хоть, им всем разрешили отойти к сцене. Картину сорвали со стены, выдрали из рамы. Лежа на полу, она казалась особенно большой.
Сергей ее так и не видел толком. Ну, мельком глянул, конечно, там какие-то люди в красном, какие-то жуткие фигуры – порнушка, как Майя сказала. Парень черноглазый, весь утыканный стрелами и распятый на кресте… Мелькнуло какое-то воспоминание, на кого-то похожим показался этот парень. Святой Себастьян, что ли, какой-нибудь?
Сергей глянул – и тотчас забыл о нем, не до того было. Да и вскоре после этого картину сорвали со стены. И черт с ней! Все из-за нее!
Из-за нее! Ну, и он тоже подлил столько масла в огонь, сколько мог, когда попался на глаза меняле и его подельнику, когда полез с ними в драку. Задача, как он теперь понимал, была у этих сволочей одна: уничтожить картину. А когда Сергей начал кричать и шуметь, они просто потеряли голову. Конечно, если бы они его отпустили, он что, ждал бы сидел? Он сразу побежал бы полицию вызывать. Его задержали, чтобы время выиграть, чтобы сделать свое дело, картину угробить. Ну а дети… дети им просто под горячую руку попались: уж если схватили Сергея, то их просто нельзя было отпустить.
Теперь они все вместе сидели около сцены, уткнув лица кто во что, чтобы не жег глаза и горло этот кошмарный запах кислоты, которой облили картину. Интересно бы знать, кому и чем так насолил этот художник, что он там такое намалевал, что из-за него столько народу страдать обречено, а главное – дети? Нет, вовек бы не знать, вовек бы ничего о картине не слышать! Отпустят их, когда все кончится, или нет?
У них были принесены с собой три бутыли, у менялы и его подельников, Вахи и Левона. Три бутыли с кислотой, не то серной, не то соляной, Сергей не разбирался в этом деле. Воняло жутко, но ребятишки больше не плакали. Был, да, был первый взрыв безумного ужаса, была бестолковая беготня, крики, суматоха… Они испугались за Сергея, они просто перепугались криков, грубости, оружия, потом ужасных голосов, рассказывавших их родителям, будто все дети связаны, будто они вот-вот взорвутся, если…
Их никто не связывал, нет, и никакую гранату с выдернутой чекой никто в руки Сергею не давал. Однако ребятишки были в таком ужасе, что невольно верили бандитам. Сергей ловил их переполненные ужасом взгляды, дети смотрели на его руки и выискивали ту самую гранату с вырванной чекой: если Сергей отпустит ее, все взорвутся. Вряд ли кто-то из них толком понял, что это вообще значит, что там за чека такая, однако их долго не отпускал этот страх перед Сергеем.
Что касаемо окон и дверей, да, на них навязали какую-то проволоку, но Сергей толком не знал, как должны такие растяжки выглядеть, поэтому не стал бы ручаться, врут бандиты или нет. Для него главным было другое: чтобы никто из ребятишек теперь не кинулся к окнам, не начал рвать тяжелые шторы, хвататься за щиты, которыми окна большого зала Дома культуры были закрыты с тех пор, как Сергей себя помнил. Когда он пришел сюда десять лет назад, окна выглядели совершенно так же: щиты, шторы, всегда все закрыто. Но ребятишки-то не знали этого, они могли подумать: вот обыкновенные окошки, за ними – улица, если я высунусь и закричу, мама меня увидит, я увижу маму…
Кошмарно, кошмарно было, когда они носились туда-сюда, когда Сергей пытался их чуть не силком утихомирить, готов был отшлепать, только бы успокоились, хоть по рукам и ногам связать и рты позатыкать, чтобы не кричали, не заражали друг друга страхом. Откуда он знал, какие там нервы у этих трех выродков, вдруг кто-нибудь не выдержит и пристрелит особенно шумного из ребятишек? Им ведь и в голову не приходило убрать пистолеты, чтобы дети поскорее успокоились!
Но были мгновения, когда Сергей оружия фактически не замечал. Он совался ко всем трем бандитам, он прикрывал ребят, он получал по ребрам, по физиономии, по ногам, у него грудь ломило от ударов, но постепенно все это количество ужаса перешло в качество оцепенения. Дети, они ведь слабее взрослых: они быстрее устают – даже от страха, они быстрее приспосабливаются к окружающему – даже самому ужасному. И в глазах, глядевших поверх платков, которыми ребята зажимали себе носы, порою мелькало любопытство: что там такое происходит?
Черномазые тоже малость отвлеклись от заложников, даже стоявший на карауле Левон все чаще отворачивался от них и то пристально смотрел, чем заняты подельники, то с беспокойством присматривался к человеку в черном пальто, который так и лежал посреди зала, где настиг его удар. Сергей видел: он раза два пытался приподняться и что-то сказать бандитам, но первый раз, видимо, сил не хватило – снова завалился на бок без сознания. А когда очухался второй раз и попытался заговорить, Левон уложил его ударом в челюсть.
Он иногда отворачивался от сбившихся в кучку заложников, и тогда Сергей ломал голову: как добраться до маленькой дверки под сценой? Они сидели довольно далеко, а около этой дверки маячил Левон. И Сергей все время боялся, что он своими кривыми ногами запнется за неплотно прикрытую дверку, – и тогда у них не останется ни единого шанса. Он все надеялся кого-то из ребятишек туда затолкать. Вдруг ход сохранился? Дверь, которая выводила на большую лестницу, точно заколочена, заложена кирпичом, а вот ход вниз, в старый, заваленный хламом подвал, из которого через окошко можно выбраться на улицу… на самую Покровку, – вдруг хоть самый узехонький проход еще есть? Ребятишки ведь маленькие, худые… Только бы улучить миг – и впихнуть туда кого-нибудь. Их ведь не пересчитывали по головам, вряд ли бандиты уж так запомнили, семь человек захвачено или восемь, да и на лица детей они вроде бы не смотрели. Но все, что Сергей пока мог, – это потихоньку, елозя по грязному полу, передвигаться со своей малышковой командой, огибая сцену и медленно приближаясь к дверце. Она полностью сливалась с дощатой загородкой, но Сергей видел ее совершенно отчетливо и мог только удивляться, почему не видит никто другой.
Как бы улучить момент и втолкнуть кого-нибудь под сцену – незаметно не только для бандитов, но и для остальных ребятишек? Они же любопытные, начнут туда заглядывать, обратят на себя внимание, невольно выдадут беглеца!
…Джироламо очнулся и долго лежал неподвижно, глядя в высокий мутный потолок. Вот уже в третий раз открывал он глаза, и всякий раз все труднее и труднее было прийти в себя, собраться с мыслями, понять, где он, что с ним происходит. Потом начинало ломить разбитую челюсть, он глотал накопившуюся во рту кровь, и этот отвратительный железистый привкус отрезвлял.
Он начинал соображать, начинал страдать, начинал ужасаться случившемуся.
Да, ужасаться было чему! Люди, которым он платил, которых собрал в команду, которые работали под его руководством, выполняли заданную им задачу, каждый шаг которых был оплачен его деньгами, – эти люди избили его, и не один раз, они пинали его, выкрикивали какие-то гнусности, готовы были убить… и не давали ему ни слова сказать в свое оправдание. Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно.
Вот теперь система конспирации, на которой настаивал с самого начала отец Филиппо и которой скрупулезно следовал Джироламо, работала против него. Его контакт – это был Ваха, смуглолицый человек в кожаной куртке, – никогда не видел лица Джироламо. Вообще они встречались только трижды, связь держали по телефону или электронной почте. Ваха сам набирал команду этих придурков… да способен ли он управлять ими? Почему они вышли из-под контроля?
Какой-то тонкий чернявый парень выскочил вдруг в зал, начался крик, драка, потом в зал загнали детей…
Отчего-то при одной только мысли об этом парне голову заломило, да настолько мучительно, что Джироламо застонал, глубоко вздохнул от боли – но тотчас закашлялся, захлебнулся едкой горечью, которая лезла в рот и нос, вышибала слезы из глаз. И тут же все забылось – боль, тягостное воспоминание, обида на людей, избивших его. Они натворили кучу нелепостей, они чуть не погубили собственного босса – но они все же довели дело до конца!
Это был запах кислоты. Наконец-то в ход пошла кислота!
О господи, да неужели… неужели наконец-то?..
Ему казалось, никогда в жизни не слышал он запаха сладостнее и приятнее. Наконец-то! Вся жизнь его была всего лишь ожиданием этого мгновения. И жизнь отца Филиппо, и их отцов, дедов, прадедов – десятков тех, кто забывал свои собственные имена, данные при рождении, кто называл себя отныне отцом Филиппо и Джироламо Маскерони, чтобы пройти своим via dolorosa[22] ради восстановления того, что они считали высшей справедливостью, и ее торжества. И вот она восстановлена, вот она восторжествовала!
Этот запах означал, что картина – позор их святой церкви вообще и служителей ее в частности – наконец-то уничтожена.
Он приподнялся на локте и всмотрелся в зеленовато-золотистые драпировки, среди которых еще недавно висела позорная картина. Там пусто. А вон валяется изломанная рама. А рядом – какое-то безобразное, пузырящееся месиво. Белесовато-серые потеки на месте гнусных фигур и лиц. Он настаивал, настаивал, чтобы первым сожгли лицо того мальчишки, ставшего постыдной причиной всех этих многовековых несчастий, пробудившего к жизни страшную, изощренную месть русского художника. Да, Джироламо настаивал на этом, у него не было оснований сомневаться в исполнительности Вахи, однако он счел необходимым проверить, как и что сделано.
Впрочем, ему просто хотелось лишний раз убедиться: с картиной покончено. Он уже представил, как сообщит об этом отцу Филиппо… скоро. Может быть, через несколько часов.