Верность себе - Петкевич Тамара Владимировна 8 стр.


Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: "Убила человека!" Но через пару секунд привставший "начальник" уже рычал:

- Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить... Сгною!

Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего.

Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное "сгною" ничтожного "начальника" - лагерной достоверностью, перспективой гибели.

Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда - чай с кусочком хлеба, команда "Становись в четверки!". Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.

Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли "саморубами"). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.

Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба "потянуть норму" не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали "витаминное довольствие" - отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь?

Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро - гнойные очаги, затем открылись язвы.

Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и... дал освобождение от работы.

Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские "права" было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась.

Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.

- А ну, быстро, - направился он ко мне. - Или помочь?

Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама.

Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили.

Вечером фельдшер зло бормотал:

- Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать.

Мог и не говорить этого. И так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали все творить за спиной и уничтожать методически, со вкусом.

Буквальный смысл его угрозы "Сгною!" был уже налицо. Я с трудом передвигала ногами. Они были колодообразными, словно бы приставленными. Я загнивала.

Утром при ударе в рельсу удавалось понять: "...это лагерь... надо! Что "надо"? А-а, идти на работу". Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка?

Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как "штрафника". На злосчастный "Светик", оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: "Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны". Слишком много всюду определял мотив все той же "классовой ненависти"

Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, "подложила руки".

Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал:

- Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться.

История с освобождением повторилась "от" и "до". Петр Поликарпович освобождал, Васильев - гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере.

От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Усть-вымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.

Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.

- На колонне "Протока" Тамара Григорьевна, - рассказывал он, - создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю - встретитесь!

Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.

Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:

- Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!

- Что такое комиссовка? - поинтересовалась я.

Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.

В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: "Есть еще на свете такие лица? Надо же!"

Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:

- Я вам о ней говорил.

Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:

- Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь.

Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:

- В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?

Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов "a little"- немного.

- Цинга! Госпитализация! - заключил после осмотра врач.

Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я - бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.

После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают..." Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и... плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:

- А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?

- Я не хожу. Я дежурю.

- Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны.

Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я... какая... зачем?

- Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, - не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.

Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.

[Из чувства благодарности к своему спасителю Тамара Владиславовна не смогла отвергнуть его ухаживания, забеременела и страстно захотела родить, дать жизнь ребенку. Между тем, Культурно-воспитательная часть лагеря (была и такая) по фотографии в личном деле отобрала Петкевич для лагерного театра. Здесь она нашла учителя жизни в режиссере Александре Осиповиче Гавронском. Его письма, бережно сохраненные, - одно из свидетельств об интеллигенции, уничтожаемой в лагерях. - Сост.]

Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.

Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, "светом в окне". Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!

Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:

"... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства".

Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:

- Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?

Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.

- Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ.

Черкасов оживился:

- Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.

Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.

- Спасибо! Спасибо! - несколько раз повторил Черкасов. Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.

Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.

Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.

Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:

- Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас.

Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.

В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.

- Был обыск! Забрали все, что он написал, - объяснил сосед.

Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки. - Да. Все унесли. Отняли! - сказал он раздельно и снова закрыл веки.

Что сделать? Что сказать? Теперь - знаю. Тогда - не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.

В тюрьме, на лесных колоннах так называемые "шмоны" производились постоянно. Отбирали острые предметы. "Это" было другим - ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.

Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:

- Ферзем!.. - И через паузу: - Королевой!

Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: "Не м-о-о-огу!"

Когда позже Александр Осипович говорил: "Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!" - я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.

Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.

При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое "цель жизни", возможно ли нащупать в этой взбаламученности свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу отрывок из его писем:

"То, что именуется "целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни - не только чаяния, не только направление - это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего "я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть "цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе - как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить..."

...Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.

Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла "изменой самой себе". Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.

"Не надо говорить о своей вине, - отвечал Александр Осипович, - сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.

Вот ты говоришь о "большом событии", одна сторона которого "искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что "калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.

Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят... "

Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. "Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит..." в отношении к Филиппу, или "нести в себе боль от того, что событие не будет большим...".

[Ради своего будущего ребенка Тамара Владиславовна оставляет театр ("мамок" этапировали на особый лагпункт, где они до самых родов ходили на полевые работы). Но недолги были радости материнства... Филипп, отец ребенка, пользуясь бесправием лагерной рабы, выманивает мальчика и накануне освобождения Петкевич уезжает: он не верил, что такая женщина способна долго его любить, а к сыну привязаться. Вернуть сына Тамара Владиславовна так и не смогла. Между тем, ее снова берут в лагерный театр. Здесь ее настигла самая большая в жизни любовь к товарищу по ансамблю Николаю Теслику. Но Теслик заболел. В немецком плену над ним ставили опыты на выживаемость при жестком облучении. Когда Тамара освобождалась, ее Колюшка умирал. Сост.]

Колюшка уже не мог подходить к окну.

С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: "Вижу, вижу".

От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала.

- Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: "А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками".

"Почему он спрашивает, какого цвета туфли?"

- Он не может повернуть головы? Почему?

- Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно.

Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу.

"Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать".

Назад Дальше