Философский камень - Маргерит Юрсенар 10 стр.


— Она бредит, — сказала Марта почти с досадой.

—Гм, да... Само собой... — рассеянно отозвался врач.

Снова накрыв больную одеялом, человек в красном как бы для очистки совести пощупал пульс у нее на руке и на шее. Затем, отсчитав в ложку несколько капель эликсира, ловко просунул ее между плотно сжатых губ.

— Не насилуйте себя, — наставительно сказал он, заметив, что Марта с отвращением поддерживает голову больной. — Сейчас нет необходимости ее поддерживать.

Он корпией стер с губ девушки выступившую на них красноватую сукровицу и бросил корпию в огонь. Ложка и перчатки, которыми он пользовался, отправились туда же.

— А вы не взрежете ей бубоны? — спросила Марта, опасаясь, как бы врач не упустил чего-нибудь второпях, но главное, стараясь подольше удержать его у постели больной.

— Это ни к чему, — ответил он вполголоса. — Лимфатические железы почти не увеличены, она, без сомнения, умрет еще до того, как они вспухнут. Non est medicamentum[6]… Жизненная сила вашей сестры на исходе. Самое большее, что мы можем — это облегчить ее страдания.

— Я ей не родная сестра, — вдруг возразила Марта, как будто это уточнение могло оправдать ее в том, что она больше всего боится за собственную жизнь. — Меня зовут не Марта Фуггер, а Марта Адриансен. Мы двоюродные.

Он мельком взглянул на нее и снова стал сосредоточенно наблюдать, как действует лекарство. Возбуждение больной улеглось, казалось, она даже улыбается. Он отсчитал на ночь новую дозу эликсира. В присутствии этого человека, хотя он не сулил ей никаких надежд, комната, которая с рассвета стала для Марты вместилищем ужаса, превращалась в обыкновенную спальню. На лестнице врач снял маску, которую, как было положено, надел у постели чумной, Марта проводила его до самой нижней ступеньки.

— Вы сказали, вас зовут Марта Адриансен, — вдруг заметил он. — Я знавал в молодости одного человека, уже пожилого, который носил это имя. Жену его звали Хилзонда.

— Это мои родители, — нехотя пояснила Марта.

— Они еще живы?

— Нет, — отозвалась она, понизив голос. — Они были в Мюнстере, когда епископ взял город.

Он ловко открыл входную дверь, запертую, словно сундук с деньгами, на множество хитроумных замков. В роскошную и душную прихожую пахнуло воздухом с улицы, где уже сгущались серые дождливые сумерки.

— Возвращайтесь наверх, — сказал наконец врач с каким-то холодным благожелательством. — Конституция у вас с виду крепкая, а новых жертв чумы как будто уже нет. Советую вам прикладывать к ноздрям тряпку, смоченную в винном спирте — вашему уксусу я не доверяю, — и до конца не покидать умирающую. Ваш страх естествен и разумен, но стыд и угрызения тоже могут заставить страдать.

Она отвернулась, залившись краской, порылась в кошельке, который носила на поясе, и наконец вынула золотой. Деньги, протянутые ею для оплаты, все возвращали на свои места, сразу возносили ее над этим бродягой, который скитался из города в город, зарабатывая свой хлеб у постели больных чумой. Даже не взглянув на монету, он сунул ее в карман плаща и вышел.

Оставшись одна, Марта отправилась в кухню и нашла там бутыль с винным спиртом. Кухня была пуста, служанки, само собой, бормотали в церкви молитвы. На столе Марта увидела кусок пирога и стала медленно есть, заботливо стараясь поддержать свои силы. Для верности она пожевала еще зубчик чеснока. Когда она наконец заставила себя подняться наверх, ей показалось, что Бенедикта дремлет, хотя зерна самшитовых четок время от времени шевелились в ее руках. Вторая доза эликсира взбодрила больную. На рассвете ей снова стало хуже, и вскоре она скончалась.

В тот же день на глазах Марты ее похоронили вместе с Саломеей в монастыре урсулинок, как бы придавив надгробием лжи. Никто никогда не узнает, что Бенедикта едва не вступила на ту узенькую тропинку, на которую ее подталкивала двоюродная сестра и которая ведет ко граду Божию. Марта чувствовала себя так, словно ее ограбили и предали. Случаи чумы были уже редки, но, идя по улицам, почти совсем пустынным, она по-прежнему из предосторожности плотнее закутывалась в свой плащ. Смерть сестренки только разожгла в ней страстное желание жить, сохраниться самой и сохранить все, что у нее есть, а не превратиться в холодный сверток, который погребут под церковной плитой. Бенедикта умерла, и спасение ее души было обеспечено прочитанными над нею «Pater Noster» и «Ave». За себя Марта вовсе не могла быть так же спокойна, иногда ей казалось, что она из тех, кого божественное предопределение осудило еще до появления на свет, и сама ее добродетель сродни упрямству, которое не по душе Господу Богу. Да и какая уж там добродетель? Перед лицом бича Божьего она вела себя малодушно; кто может поручиться, что перед лицом палачей она выкажет большую верность Предвечному, нежели выказала во время чумы своей невинной подруге, хотя полагала, что любит ее всем сердцем. Тем более надо отсрочить как можно долее приговор, который не подлежит обжалованию.

Она приняла все меры, чтобы в тот же вечер нанять новых служанок, потому что разбежавшаяся прислуга не вернулась, а те, кто вернулись, получили расчет. В доме затеяли большую уборку — выскобленный пол усыпали душистыми травами и сосновой хвоей. Во время уборки и обнаружили, что Йоханна, всеми заброшенная, умерла в своей каморке — Марте некогда было ее оплакивать. Банкир покинул свое уединение, выказав приличествующую случаю скорбь, однако в твердом намерении зажить спокойной жизнью вдовца в доме, которым будет заправлять выбранная им по своему вкусу экономка, не болтливая, не шумная, не слишком молодая, но притом отнюдь не уродливая. Никто, в том числе и сам Мартин, прежде и не подозревал, как всю жизнь тиранила его жена. Отныне он сам будет решать, когда ему вставать по утрам, когда обедать, когда пить лекарство, и никто не станет перебивать его, если он заболтается, рассказывая какой-нибудь горничной историю про девушку и соловья.

Он торопился избавиться от племянницы, которую чума превратила в единственную его наследницу, но которую он вовсе не желал постоянно видеть во главе своего стола. Он добился разрешения на брак между родственниками, и имя Бенедикты заменено было в брачном контракте именем Марты.

Узнав о планах своего дядюшки, Марта спустилась вниз, в контору, где хлопотал Зебеде. Будущность швейцарца была отныне обеспечена: война с Францией вот-вот начнется, и приказчик, обосновавшись в Женеве, станет подставным лицом, на чье имя Мартин будет заключать все сделки со своими августейшими французскими должниками. Во время чумы Зебеде удалось нажить кой-какой капитал, и теперь он мог вернуться на родину, почтенным бюргером, которому охотно простят грешки молодости. При появлении Марты он был занят разговором с евреем-ростовщиком, который потихоньку скупал для Мартина векселя и движимое имущество умерших и на которого в случае огласки пал бы весь позор этой прибыльной коммерции. Увидев наследницу, Зебеде выпроподил ростовщика.

— Возьмите меня в жены, — напрямик предложила Марта швейцарцу.

— Ишь вы какая прыткая! — ответил приказчик, придумывая благовидную отговорку.

Он уже был женат: он связал себя в юности узами брака с девицей самого низкого звания, булочницей из Паки, испугавшись слез красотки и воплей ее родных, вызванных первой и последней в его жизни любовной шалостью. Родимчик уже давно унес их единственного ребенка, Зебеде высылал жене небольшое содержание и старался держать в отдалении эту простую кухарку с заплаканными глазами. Но решиться на преступление — стать двоеженцем — не так-то легко.

— Послушайтесь моего совета, — сказал он. — Оставьте в покое вашего покорного слугу, не стоит так дорого платить за грошовое покаяние... Да и разве вам не будет жалко, если деньги Мартина утекут на восстановление церквей?

— Неужели я обречена до конца моих дней жить в земле ханаанской? — с горечью сказала сирота.

— Твердая духом женщина, войдя в жилище нечестивца, может содействовать воцарению в нем истинной веры, — возразил приказчик, который не уступал ей в умении прибегать к слогу Священного Писания.

Было совершенно очевидно, что он не намерен ссориться с могущественными Фугтерами. Марта понурилась — осмотрительность приказчика предоставляла ей предлог дли смирения, к которому она стремилась, сама того не подозревая. Эта высоконравственная девица страдала старческим пороком — она любила деньги за покой и почет, который они доставляют. Сам Господь отметил ее своим перстом, назначив ей жить среди великих мира сего; она понимала, что такое приданое, как у нее, весьма укрепит ее супружескую власть: объединить два огромных состояния — таков долг, от которого благоразумной девушке не следует уклоняться.

И однако, она не хотела лгать. При первой же встрече с фламандцем она сказала ему:

— Быть может, вы не знаете, что я приняла святую еван­гелическую веру.

И однако, она не хотела лгать. При первой же встрече с фламандцем она сказала ему:

— Быть может, вы не знаете, что я приняла святую еван­гелическую веру.

Она ожидала упреков, но толстяк жених только покачал головой:

— Извини, у меня дел по горло, а богословские споры мне не по зубам.

Больше он никогда не заговаривал с ней о ее признании. Трудно было решить почему: потому ли, что он отчаянный плут или просто на редкость ленив умом.

БЕСЕДА В ИНСБРУКЕ

Анри-Максимилиан томился в Инсбруке, где шли беспросветные дожди.

Император обосновался здесь, чтобы следить за ходом прений Тридентского собора, который, как и все ассамблеи, предназначенные принять решение, грозил окончиться втуне. Темою придворных разговоров было теперь одно богословие и каноническое право; охота на осклизлых горных склонах мало привлекала того, кто привык травить оленя в тучных долинах Ломбардии, и капитан, глядя, как по оконным стеклам сползают капли неутихающего дурацкого дождя, мысленно отводил душу в итальянских ругательствах. Он зевал двадцать четыре часа в сутки. Достославный император Карл в глазах фламандца смахивал на печального шута, а пышность испанского этикета стесняла его, словно блестящие громоздкие доспехи, в которых приходится потеть на парадах и которым всякий бывалый солдат предпочитает буйволову кожу. Вступив на военное поприще, Анри-Максимилиан не принял в расчет скуку, которая подстерегает ратника в периоды затишья, и, ворча, ждал теперь, чтобы трухлявый мир сменился наконец войною. По счастью, за императорским столом в изобилии подавали пулярок, жаркое из косули и паштет из угря; чтобы рассеяться, Анри-Максимилиан предавался чревоугодию.

Однажды вечером, когда, сидя в таверне, он пытался втиснуть в сонет белоснежные, как новенький атлас, груди своей неаполитанской подруги Ванины Ками, ему показалось, что его задел саблей какой-то венгр; от нечего делать Анри-Максимилиан затеял с ним ссору. Подобные стычки, обычно кончавшиеся ударом шпаги, были неотъемлемой принадлежностью избранной им роли; впрочем, при его темпераменте они были ему столь же необходимы, сколь необходимы ремесленнику или деревенскому мужику кулачные бои или драки, когда в ход идут деревянные башмаки. Но на этот раз дуэль, начавшаяся руганью на макаронической латыни, приняла неожиданный оборот: венгр, оказавшийся трусом, укрылся за спиной дородной хозяйки; поединок кончился слезливыми воплями женщины, грохотом разбитой посуды, и раздосадованный капитан уселся на прежнее место в намерении шлифовать свои катрены и терцеты.

Но пыл рифмоплетства в нем угас. Рассеченная щека болела, хотя он и не хотел себе в этом признаться, а быстро напитавшийся кровью носовой платок, которым он обвязался, придавал ему смешной вид человека, страдающего флюсом. Перед ним стояло рагу, обильно приправ ленное перцем, но его воротило от еды.

— Надо бы вам позвать лекаря, — заметил трактирщик.

В ответ Анри-Максимилиан объявил, что все эскулапы ослы.

— Я знаю одного толкового лекаря, — продолжал трактирщик. — Только он с придурью, никого не хочет лечить.

— Мне везет... — заметил капитан.

Дождь лил не переставая. Трактирщик с порога глядел, как извергают воду кровельные желоба.

— А-а, — сказал он вдруг, — о волке речь, а он встречь...

Мимо лужи, чуть сутулясь, торопливо пробирался человек, зябко кутавшийся в широкий плащ с большим капюшоном.

— Зенон! — воскликнул Анри-Максимилиан. Человек обернулся. Они взглянули друг на друга поверх выставленного в окне товара — горы пирожков и приготовленной для жаренья птицы. Анри-Максимилиану показалось, что на лице Зенона мелькнула тревога, похожая на страх. Но, узнав капитана, алхимик успокоился. Он шагнул через порог низенького трактира. — Ты ранен? — спросил он.

— Как видишь, — отозвался тот. — Поскольку ты еще не вознесся на свое алхимическое небо, не пожалей для меня щепотки корпии и капли эликсира здоровья за неимением эликсира вечной молодости.

В шутке его прозвучала горечь. Он расстроился, увидев, как постарел Зенон.

— Я больше не занимаюсь врачеванием, — сказал лекарь. Но его недоверие рассеялось. Он вошел в трактир, придержав рукой дверь, которая хлопала на ветру.

— Прости меня, брат Анри, — продолжал он, — Я рад видеть твою славную физиономию. Но мне приходится остерегаться докучных прилипал.

— Кто от них не страдает... — вздохнул капитан, подумав о своих кредиторах.

— Пойдем ко мне, — после минутного колебания предложил Зенон. — Там нам будет спокойнее.

Они вышли на улицу. Дождь хлестал порывами. Был один из тех дней, когда взбунтовавшиеся воздух и вода все сливают в унылый хаос. Алхимик показался капитану озабоченным и усталым. Зенон толкнул плечом дверь приземистого строения.

— Здесь я могу хоть отчасти укрыться от любопытствующих глаз, — сказал он, — Твой трактирщик безбожно дерет с меня за эту старую кузню. Вот кто и впрямь делает золото.

Комнату тускло освещало только красноватое пламя скупого огня, на котором в жаростойком сосуде варилось какое-то снадобье. Наковальня и клещи, оставшиеся от кузнеца, прежде занимавшего эту лачугу, придавали мрачному жилью вид застенка. Приставная лесенка вела на полати, где, как видно, спал Зенон. Молодой рыжий и курносый слуга делал вид, будто чем-то занят в углу. Зенон отпустил его на целый день, приказав сначала принести чего-нибудь выпить. Потом стал искать перевязочный материал. Когда рана Анри-Максимилиана была залеплена пластырем, алхимик спросил:

— Что ты делаешь в этом городе?

— Шпионю, — попросту ответил капитан. — Сьер Эстрос дал мне секретное поручение в связи с тосканскими делами, он точит зубы на Сиену, все не может утешиться, что его изгнали из Флоренции, и надеется в один прекрасный день восстановить утраченную власть. Считается, что я здесь лечусь — ваннами, банками и горчичниками, a на деле я обхаживаю нунция, который слишком любит семейство Фарнезе, чтобы любить Медичи, и сам, хотя и без особого рвения, обхаживает императора. Не все ли равно, в какую игру играть — в эту или в картежную.

— Я знаком с нунцием, — сказал Зенон. — Я отчасти его лейб-медик, отчасти придворный алхимик. Захоти я, я мог бы расплавить все его золото на медленном огне моего горна. Заметил ли ты, что подобные ему козлоголовые созданья смахивают не только на козла, но и на химеру древних? Монсеньор кропает шутливые вирши и нежно лелеет своих пажей. Будь я к этому способен, я много выиграл бы, сделавшись его сводником.

— А чем занимаюсь я, как не сводничеством? — откликнулся капитан. — Да и все здесь этим занимаются — один поставляет женщин или иной живой товар, другой — правосудие, третий — Бога. Тот, кто продает плоть, а не дым, еще честнее прочих. Но я не могу относиться всерьез к товару, которым приторговываю, — к проданным и перепроданным городам, к подгнившей верноподданности, к заплесневелым надеждам. Там, где любитель интриг нажил бы состояние, мне едва удается возместить издержки на лошадей и постой. Нам с тобой суждено умереть в бедности.

— Amen, — заключил Зенон. — Но садись же. Анри-Максимилиан остался стоять у огня, от его одежды шел пар. Зенон, присев на наковальню и зажав руки в коленях, смотрел на горящие уголья.

— Пo-прежнему дружишь с огнем, Зенон, — сказал Анри-Максимилиан.

Рыжий слуга принес вина и вышел, насвистывая. Капитан, наливая себе, продолжал:

— Помнишь опасения каноника церкви Святого Доната? Твои «Предсказания будущего» подтвердили бы худшие его страхи, твою книжечку о природе крови, хоть я и не читал ее, он должен был бы почесть достойной скорее цирюльника, нежели философа, а уж над «Трактатом о мире физическом» наверняка проливал бы слезы. Если бы, по несчастью, судьба привела тебя в Брюгге, он стал бы изгонять из тебя бесов.

— Он сделал бы кое-что похуже, — усмехнулся Зенон. — А ведь я старался окружить свою мысль непременными оговорками. Тут употребил прописную букву, там — самое имя, пошел даже на то, чтобы оснастить свой слог тяжеловесным узором атрибутов и субстанций. Пустословие подобно одежде — она защищает того, кто ее носит, но не мешает оставаться под ней совершенно голым.

— Мешает, — возразил офицер, выслужившийся из рядовых. — Когда в папских садах я любуюсь статуями Аполлона, меня зависть берет, что он может выставлять себя напоказ в том, в чем его родила мать Латона. Счастлив тип, тот, кто свободен, — мысли свои скрывать еще тяжелее, чем прикрывать свою наготу.

— Военная хитрость, капитан, — молвил Зенон, — необходимая нам, как вам — подкопы и траншеи. Доходишь до того, что начинаешь кичиться каким-нибудь намеком, который, как минус, поставленный перед числом, меняет смысл сказанного. Изощряешься вовсю, чтобы вклинить то тут, то там смелое слово, подобное украдкой брошенному взгляду, приподнятому фиговому листку или приспущенной маске, которую тотчас как ни в чем не бывало водворяешь на место. И вот среди читателей наших происходит отбор: глупцы нам верят, другие глупцы, им полагая, что мы еще глупее их, отворачиваются от нас, и лишь оставшиеся пробираются по лабиринту мысли, научаясь перепрыгивать или обходить препятствие, имя которому — ложь. Меня удивило бы, если б и в самых что ни на есть святейших текстах не обнаружились бы сходные уловки. Всякая книга, прочитанная таким манером, становится чародейной книгой.

Назад Дальше