— Ты переоцениваешь людское лицемерие, — покачал головой капитан. — Мысль большей части двуногих так, скудна, что ее не хватило бы на двоемыслие. — И, наполнив стакан, добавил в раздумье: — Впрочем, как это ни странно, победоносный император Карл полагает, будто в настоящую минуту желает мира, а его христианнейшее величество то же самое воображает о себе.
— Что такое заблуждение и суррогат его, ложь, как не своего рода Caput Mortuum[7], грубая материя, без которой истина, слишком летучая, не могла бы быть растерта в ступке человеческого мозга. Унылые резонеры превозносят до небес тех, кто думает, как они, и клеймят тех, кто им возражает, но стоит нашей мысли оказаться и впрямь иного свойства, она от них ускользает, они уже не замечают ее, как озлобленное животное не замечает более на полу своей клетки непривычный предмет, который оно не в силах ни растерзать, ни сожрать. Таким способом можно сделаться невидимкой.
— Aegri somnia[8], — отозвался капитан. — Я не понял твоего рассуждения.
— Да разве ж я стану вести себя, как этот осел Сервет, — запальчиво сказал Зенон, — чтобы меня прилюдно сожгли на медленном огне ради какого-то толкования догмы, когда я занят диастолой и систолой сердца и эта моя работа куда важнее для меня. Если я говорю, что Троица едина и мир был спасен в Палестине, разве не могу я наполнить эти слова тайным смыслом, скрыв его за смыслом поверхностным, и таким образом избавить себя даже от досадного чувства, что приходится лгать? Кардиналы (а у меня есть среди них знакомцы) выкручиваются таким способом; так же поступали и отцы церкви, которые нынче, говорят, увенчаны нимбом в раю. Я, как и все они, пишу три
буквы священного имени, но что я подразумеваю под ним? Вселенную или ее творца? То, что есть, или то, чего нет, или то, что существует, не существуя, подобно зиянию и мраку ночи? Между «да» и «нет», между «за» и «против» тянутся огромные потаенные пространства, где даже тот, кому грозят злейшие опасности, может жить в мире.
— Твои цензоры вовсе не такие болваны, — заметил Анри-Максимилиан. — Господа из Базеля и святейшая инквизиция в Риме понимают тебя довольно, чтобы вынести тебе приговор. В их глазах ты самый обыкновенный безбожник.
— Во всех, кто не похож на них, им чудится враг, — с горечью отозвался Зенон.
И, налив себе кислого немецкого вина, в свою очередь, с жадностью осушил кружку.
— Благодарение Богу, — сказал капитан, — ханжи всякого разбора не станут совать нос в мои любовные стишки. Опасности, которым подвергал себя я, были из самых простых: на войне мне грозила пуля, в Италии — лихорадка, у девок — французская болезнь, в трактирах — вши, и повсюду — кредиторы. А со всякой сволочью в ученых колпаках или в сутанах, с тонзурой или без оной я не связываюсь по тем же причинам, по каким не охочусь на дикобраза. Я не стал даже оспаривать болвана Робортелло из Удине, который утверждает, будто выискал ошибки в моем переводе из Анакреона, хотя сам ничего не смыслит ни в греческом, да и ни в каком ином языке. Я, как и все, уважаю науку, но на кой черт мне знать, вверх или вниз течет кровь по полой вене? С меня довольно и того, что, когда я помру, она остынет. И если Земля вертится...
— Она вертится, — подтвердил Зенон.
— ...если она вертится, мне на это наплевать сегодня, когда я по ней хожу, и уж тем более — когда меня в нее зароют. Что до веры в Бога, я уверую в то, что решит Собор, если только он вообще что-нибудь решит, точно так же, как вечером буду есть то, что состряпает трактирщик. Я принимаю Бога и времена такими, какими они мне достались, хотя предпочел бы жить в эпоху, когда поклонялись Венере, и даже не хотел бы лишить себя права на смертном одре, если мне подскажет сердце, обратиться к нашему спасителю Христу.
— Ты похож на человека, который готов поверить, что где-то за стеной есть стол и две скамьи, потому лишь, что ему все едино.
— Брат Зенон, — сказал капитан, — я вижу, что ты худ, изнурен и одет в обноски, которыми погнушался бы даже мой слуга. Стоило ли усердствовать двадцать лет, чтобы прийти к сомнению, которое и само собой произрастает в каждой здравомыслящей голове?
— Бесспорно, стоило, — ответил Зенон. — Твои сомнения, как и твоя вера, — это пузырьки воздуха на поверхности, но истина, которая оседает в нас, подобно крупицам соли в реторте во время рискованной дистилляции, не поддается объяснению, не укладывается в форму, она то ли слишком горяча, то ли слишком холодна для человеческих уст, слишком неуловима для писаного слова и драгоценнее его.
— Драгоценнее священного слова?
— Да, — ответил Зенон.
Он невольно понизил голос — в эту минуту в дверь постучал нищенствующий монах, который удалился, по лучив несколько грошей от капитанских щедрот. Анри-Максимилиан подсел поближе к огню. Он тоже перешел на шепот.
— Расскажи мне лучше о своих странствиях, — попросил он.
— К чему? — удивился философ. — Я не стану рассказывать тебе о тайнах Востока — никаких тайн нет, а ты не из тех, кого может позабавить описание гарема турецкого паши. Я быстро понял, что разница в климате, о которой так любят говорить, мало значит в сравнении с тем непреложным фактом, что у человека, где бы он ни жил, есть, две ноги и две руки, половые органы, живот, рот и два глаза. Мне приписывают путешествия, которых я не совершал, иные я приписал себе сам, пустившись на эту уловку, чтобы без помех жить там, где меня не ищут. Когда думали, что я нахожусь в Азии, я уже преспокойно ставил опыты в Пон-Сент-Эспри в Лангедоке. Однако все по порядку: вскоре после моего приезда в Леон моего приора изгнали из аббатства его же собственные монахи, обвинив в приверженности к иудаизму. Голова старика и в самом деле была напичкана странными формулами, почерпнутыми из «Зогара», насчет соответствий между металлами и небесными светилами. В Льевене я научился презирать аллегории, увлекшись опытами, которые свидетельствуют о действительности, благодаря чему впоследствии можно исходить из действительности опытов, как если бы это были факты. Но в каждом безумце есть крупица мудрости. Колдуя над своими ретортами, мой приор открыл несколько целебных средств, в тайну которых посвятил и меня. Университет в Монпелье почти ничего не прибавил к моим знаниям; тамошние ученые мужи возвели Галена в ранг божества, в жертву которому приносят природу; когда я задумал оспорить некоторые его утверждения — цирюльник Ян Мейерс знал уже, что они опираются на анатомию обезьяны, а не человека, — мои ученые собратья предпочли скорее поверить, будто наш позвоночник изменился со времени Рождества Христова, чем обвинить своего оракула в поверхностных выводах или в ошибке.
Но были там и смелые умы... Нам не хватало трупов — от предрассудков толпы деваться некуда. У некоего доктора Ронделе, кругленького и смешного, как само его имя[9], умер от скарлатины двадцатидвухлетний сын — студент, с которым я вместе собирал травы в Гро-дю-Руа. На другой день в комнате, насквозь пропахшей уксусом, где мы препарировали труп, который не был уже ни сыном, ни другом, а прекрасным экземпляром машины, которая зовется человеком, я в первый раз почувствовал, что механика, с одной стороны, и Великое Деяние — с другой, просто переносят на изучение мира те истины, какие преподает нам наше тело, повторяющее собой устроение всего сущего. Целой жизни не хватит, чтобы поверить один другим два мира — тот, в котором мы существуем, и тот, какой мы собою являем. Легкие — это опахало, раздувающее огонь, фаллос — метательное орудие, кровь, струящаяся в излучинах тела, подобна воде в оросительных канавках в каком-нибудь восточном саду, сердце — смотря по тому, какой теории придерживаться, — либо насос, либо костер, а мозг — перегонный куб, в котором душа очищается от примесей...
— Мы опять впадаем в аллегорию, — перебил капитан. — Если ты хочешь сказать, что тело наше — самая очевидная из всех очевидностей, так и скажи.
— Не совсем так, — ответил Зенон. — Это тело, наше царство, кажется мне порой сотканным из материи столь же зыбкой и эфемерной, как тень. Я удивился бы не больше, встретив вдруг мою покойную мать, чем когда увидел в окне трактира твое постаревшее лицо, чья субстанция — хотя твои губы еще помнят мое имя — за эти двадцать лет не однажды преобразилась, краски поблекли, и очертания под действием времени стали другими. Сколько выросло пшеницы, сколько родилось и погибло животных, чтобы вскормить теперешнего Анри, не похожего на того, кого я знавал, когда мне самому было двадцать. Но вернемся к моим странствиям... Жить в Пон-Сент-Эспри, где обыватели из-за закрытых ставен следили за каждым шагом и движением пришлого врача, было далеко несладко, к тому же преосвященство, на покровительство которого я рассчитывал, отбыл из Авиньона в Рим... Счастливый случай явился ко мне в лице вероотступника, который в Алжире пополнял конюшни французского короля; сей честный пират сломал ногу в двух шагах от моего жилья и в благодарность за врачевание предложил перевезти меня на своем суденышке. Мои занятия баллистикой снискали мне в Берберии дружбу султана, а также предоставили случай изучить свойства горного масла и его соединения с негашеной известью для создания снарядов, которые могли метать корабли. Ubicumque idem[10]: венценосцам нужны снаряды, чтобы укрепить или сохранить власть, богачам — золото, и на какое-то время они оплачивают наши опыты; а трусы и честолюбцы хотят знать будущее. Я, как мог, извлекал из всего этого пользу Хорошо, когда на моем пути попадался какой-нибудь дряхлый дож или больной султан: деньги текли рекой, к моим услугам оказывался дом в Генуе возле церкви Святого Лаврентия или в Стамбуле в христианском квартале Пера. Мне предоставляли орудия моего ремесла, и среди них самое редкостное и драгоценное — разрешение думать и действовать по своему усмотрению. А потом начинались происки завистников, глупцы нашептывали, будто я ругаюсь над их Кораном или Евангелием, потом составлялся какой-нибудь придворный заговор, в который меня пытались замешать, и наступал день, когда благоразумнее всего было употребить последний цехин на покупку лошади или наем лодки. Двадцать лет потратил я на эту мелкую возню, которая в книгах зовется приключениями. Излишняя моя смелость отправила на тот свет некоторых моих пациентов, но она же спасла других. Однако выздоравливали они или погибали — для меня всего важнее было убедиться: правилен ли мой метод и подтвердится ли мой прогноз. Наблюдение и знание еще недостаточны, брат Анри, если они не преобразуются в умение, — люди правы, считая нас приверженцами черной или белой магии. Продлить то, что бренно, ускорить или отдалить назначенный час, овладеть тайнами смерти, чтобы с нею бороться, воспользоваться рецептами при роды, чтобы помочь ей или расстроить ее замыслы, при обрести власть над миром и человеком, переделав их, быть может, их творить...
— Бывают дни, когда, перечитывая своего любимого Плутарха, я начинаю думать, что уже поздно: и человек, и мир — все в прошлом, — объявил капитан.
— Иллюзия, — возразил Зенон. — Твой золотой век — все равно что Дамаск или Константинополь: они хороши издали, надо пройтись по их улочкам, чтобы увидеть околевших собак и прокаженных. У твоего Плутарха я вычитал, что Гефестион объедался почище любого моего пациента, а Александр пил, как обыкновенный немецкий солдафон. Со времен Адама мало было двуногих, достойных имени человека.
— Ты лекарь, — заметил капитан.
— Да, — согласился Зенон. — В числе прочего и лекаpь.
— Ты — лекарь, — упрямо повторил фламандец. — А сшивать людей, думается мне, надоедает так же, как их вспарывать. Не опостылело тебе вскакивать среди ночи, чтобы выхаживать эту жалкую породу?
— Sutor, ne ultra..[11], — возразил Зенон. — Я считал пульс рассматривал язык, исследовал мочу, в душу я не заглядывал... Не мое дело решать, заслуживает ли этот скряга, которого схватила колика, чтобы ему продлили жизнь на десять лет, и не лучше ли, если этот тиран умрет. Даже самый гнусный и самый глупый из пациентов может тебя чему-то научить, и сукровица его смердит не более, нежели у человека умного или праведника. Ночь, проведенная у постели каждого больного, вновь ставила передо мной вопросы, на которые я не знаю ответа: что такое боль и зачем она, благоволит к нам природа или она к нам безразлична и остается ли жить душа после разрушения тела. Рассуждения методом аналогии, которые, как я полагал прежде, объясняют тайны мироздания, оказалось, в свою очередь, кишат возможностями новых ошибок, ибо пытаются приписать загадочной природе тот предустановленный замысел, какой другие приписывают Богу. Не скажу, что я сомневался, сомневаться — совсем иное дело; просто я доходил в своем исследовании до такой точки, когда все понятия начинали прогибаться у меня в руках, как пружина под сильным напором; стоило мне начать взбираться по ступеням какой-нибудь гипотезы, и я чувствовал, как под моей тяжестью подламывается неизбежное «если...». Я полагал когда-то, что Парацельс с его системой врачевания открывает перед нашим искусством триумфальный путь, но на практике она оборачивалась деревенским суеверием. Изучение гороскопов уже не казалось мне столь полезным для выбора лекарств и предсказания смертельного исхода; пусть мы сотворены из той же материи, что и звезды, из этого вовсе не следует, что они определяют наши судьбы и могут на нас влиять. Чем больше и об этом размышлял, тем более наши идеи, наши идолы, те наши обычаи, которые зовутся священными, и видения, именуемые неизреченными, казались мне таким же порождением человеческой машины, как воздух, выходящий из ноздрей, или ветры из нижней части тела, как пот и соленая влага слез, белая кровь любви, испражнения и моча. Меня раздражало, что человек расходует свою чистую субстанцию на созидание почти всегда злосчастных построений, твердит о целомудрии, не разобрав на части механизм пола, спорит о свободе воли, вместо того что6ы задуматься над сотнями непонятных причин, которые заставят тебя заморгать, если я внезапно поднесу к своим глазам палку, или рассуждает об аде, не попытавшись вначале лучше понять, что такое смерть.
— Я знаю, что такое смерть, — зевнув, сказал капитан. — Между выстрелом аркебузира, который уложил меня в Черезоле, и стаканом вина, который меня воскресил, — черный провал. Не будь у сержанта фляги, я бы и по сей день пребывал в этой дыре.
— Готов с тобой согласиться, — сказал алхимик, — хотя, что касается бессмертия, в пользу этого понятия, как и против него, есть множество аргументов. Мертвые сначала лишаются движения, потом тепла, потом, быстрее или медленнее, в зависимости от того, какие вещества на них воздействуют, утрачивают форму. Верно ли, что со смертью исчезает также движение и форма души, а субстанция ее — нет?.. Я жил в Базеле во время чумной эпидемии...
Анри-Максимилиан вставил, что его чума застала в Риме, в доме одной куртизанки...
— Я жил в Базеле, — продолжал Зенон. — А я должен тебе сказать, что в Пере я ненамного разминулся с монсеньором Лоренцо Медичи, убийцей, тем самым, кому в народе дали презрительную кличку Лорензаччо. Этот принц, оказавшийся на мели, тоже, как и ты, брат Анри, занимался сводничеством — принял от Франции какое-то секретное поручение в Оттоманскую Порту. Мне хотелось познакомиться с этим смельчаком. Четыре года спустя, когда я проездом оказался в Лионе, чтобы отдать рукопись «Трактата о мире физическом» несчастному Доле, моему издателю, я увидел Лоренцо Медичи в задней комнатке трактира, где он с меланхолическим видом сидел за столом. По воле случая через несколько дней его ранил наемный убийца-флорентиец — я сделал все, чтобы выходить его; мы могли всласть наговориться о безумствах, совершаемых и турками, и нами. За этим человеком охотились, но он, несмотря ни на что, надеялся вернуться в свою родную Италию. На прощанье, в обмен на яд, которым он рассчитывал воспользоваться, чтобы, если его схватят враги, умереть смертью, достойной всей его жизни, он оставил мне своего пажа, мальчика родом с Кавказа, подаренного ему самим султаном. Но монсеньору Лоренцо не пришлось отведать моих пилюль: тот же наемник, что промахнулся во Франции, расправился с ним на одной из темных улочек Венеции. А его прислужник остался у меня... Мой слуга, Алеи, как и мои мази и опиаты, был родом с Востока; на грязных дорогах и в продымленных лачугах Германии он ни разу не оскорбил меня сожалением о садах великого паши и играющих на солнце фонтанах... Мне особенно нравилось молчание, на которое нас обрекало отсутствие общего языка. По-арабски я только читаю, а турецкий вообще знаю лишь настолько, чтобы спросить дорогу. Алеи говорил по-турецки и немного по-итальянски, а несколько слов на родном языке произносил только во сне... После целой вереницы шумных и бесстыжих развратников, которых я нанимал на свою беду, рядом со мной оказался вдруг то ли дух воды, то ли домашний демон, в которых суеверие видит наших помощников...
И вот одним зловещим вечером в Базеле, в тот чумной год, вернувшись домой, я обнаружил, что мой слуга болен. Ты ценишь красоту, брат Анри?
— Конечно, — ответил фламандец. — Но только женскую. Анакреон хороший поэт, и Сократ человек великий, но я не понимаю, как можно отказаться от округлостей нежной розовой плоти, от тела, столь сладостно не похожего на наше, в которое проникаешь подобно победителю, вступающему в ликующий город, разубранный в его честь. И даже если радость эта притворна и нарядное убранство нас обманывает — не все ли равно? При посредничестве женщин я наслаждаюсь помадами, завитыми локонами, духами, употребление которых позорит мужчину. К чему искать тайных закоулков, когда передо мной залитая солнцем дорога, по которой я могу шествовать с честью?
— А я, — возразил Зенон. — превыше всего ценю наслаждение, более сокровенное, тело, подобное моему, отражающее мое собственное упоение, отрадное отсутствие всего того, что добавляют к усладе гримаски куртизанок и слог подражателей Петрарки, вышитые рубашки сеньоры Ливии и манишки мадам Лауры; превыше всего ценю близость, которая не ищет лицемерных оправданий в необходимости воспроизводить себе подобных, которая порождается желанием и гаснет вместе с ним, а если к ней и примешивается любовь, то не потому, что меня заранее настроили на этот лад модные ритурнели... Той весной я жил на постоялом дворе на берегу Рейна, в комнате, наполненной гулом разлившейся реки: чтобы тебя услышали, надо было кричать, шум воды заглушал даже звуки виолы, на которой по моему приказанию, когда меня одолевала усталость, играл мой слуга — я всегда почитал музыку лекарством и вместе праздником. Но в этот вечер Алеи не ждал меня, как обычно, с фонарем в руке у конюшни, куда я ставил своего мула. Брат Анри, я думаю, тебе случалось сожалеть об участи статуй, изувеченных лопатой и изъеденных землей, и проклинать время, которое не щадит красоту. Однако я полагаю, что мрамор, утомленный тем, что принужден был так долго сохранять образ человеческий, рад снова сделаться простым камнем... Но всякое одушевленное существо страшится возврата к бесформенной субстанции. Уже на пороге моей комнаты мне все объяснило зловоние, бесплодные усилия рта, который жаждал воды, но изрыгал ее обратно, потому что больной уже не мог глотать, и кровь, извергнутая зараженными легкими. Но еще оставалось то, что зовут душой, оставались глаза доверчивой собаки, которая знает: хозяин не оставит ее в беде... Само собой, не впервые мои зелья оказывались бесплодны, но до сих пор каждая смерть была лишь пешкой, потерянной мной в моей игре. Более того, поскольку мы постоянно ведем борьбу против ее черного величества, у нее установилось с нами, лекарями, нечто вроде тайного сговора — полководец в конечном счете узнает тактику врага и не может не восхищаться ею. Всегда наступает минута, когда наши больные замечают, что мы слишком хорошо чувствуем ее приход и потому смиряемся с неизбежностью; они еще молят, еще борются, но в наших глазах читают приговор, которого не хотят признать. И только когда кто-то тебе дорог, начинаешь сознавать всю чудовищность смерти... Мужество или, во всяком случае, хладнокровие, которое так необходимо врачу, покинуло меня... Ремесло мое показалось мне бессмысленным, а это так же глупо, как считать его всемогущим. Не то чтобы я страдал — наоборот, я понимал, что не способен вообразить себе муки, в которых корчилось передо мной тело моего слуги: это происходило как бы в каком-то ином мире. Я звал на помощь, но трактирщик поостерегся явиться на зов. Я поднял труп и положил его на пол в ожидании могильщиков, за которыми намеревался пойти на заре; потом в печи, которая была в комнате, сжег, пучок за пучком, соломенный тюфяк. Мир внутренний и внешний, микрокосм и макрокосм остались теми же, какими были во времена, когда я препарировал трупы в Монпелье, но колеса — одно внутри другого — крутились на холостом ходу: хрупкость их устройства более не приводила меня в восторг... Стыдно признаться, что смерть слуги могла произвести во мне такой мрачный переворот — что делать, брат Анри, человек устает, а я уже немолод, мне перевалило за сорок. Я устал заниматься своим ремеслом — вечно чинить чьи-то тела, мне стало тошно при мысли о том, что утром надо снова идти щупать пульс господина советника, успокаивать тревоги госпожи судейши и разглядывать против света мочу господина пастора. В ту ночь я дал себе зарок никого больше не лечить.