Вновь стал наваливаться приближающийся вой самолетов. Мимо, сильно припадая на левую ногу, с пистолетом в руке, пробежал пожилой седоусый моряк, без пилотки, с растрепавшимися седыми волосами.
– Уходите! Уходите с баржи! Прыгайте и плывите на берег, вон на тот, там наши, подберут! – прокричал он, обращаясь к Александре и Майе. Взглянув вперед, остановился, вскинул руку с пистолетом, заорал: – Ложись! Ложись, говорю! – и начал стрелять.
Пулеметные очереди прошили воздух и впились в настил, круша его и поднимая дыбом, пробивая навылет мечущихся в панике людей. Одна из очередей с грохотом прошла у самых ног остолбеневших девочек и смела со скамейки строгую старуху в черном и ее соседку, отбросив их на несколько метров, в мгновение превратив только что живых людей в кучки насквозь пропитанного кровью тряпья…
Рев самолетов перекрыл близкий взрыв, на барже, что была по носу, вспыхнуло яркое дымное пламя, страшно закричали люди. Баржа начала медленно крениться, с ее борта стали прыгать в воду. Соня прерывисто вздохнула и всхлипнула:
– Ой…
Личико ее сморщилось. Седоусый лежал навзничь, его бушлат спереди превратился в клочья, разорванная полосатая тельняшка, облепившая тело, была ярко-красного цвета, кисть правой руки отсутствовала.
– Уходи… на берег… топить будут… – прохрипел он, скребя сведенными от боли пальцами левой, уцелевшей, руки залитые собственной кровью доски.
Александра и Майя, словно разбуженные его словами, подталкивая перед собой детей, бросились к борту. Майя внезапно остановилась.
– Ты что?
Александра с Борькой на руках уже прикидывала, как ловчее спрыгнуть в воду, девочки стояли рядом с ней.
– Я не умею плавать, – сказала Майя.
Александра огляделась.
– Вон, возьми доску, – указала она на разбитую скамью, – будешь за нее держаться, здесь недалеко, доплывем…
Со стороны кормы опять появились самолеты.
– Скорее!!! – закричала Александра.
Майя переложила ребенка в левую руку и нагнулась, чтобы поднять доску… Ударной волной взорвавшегося в нескольких метрах снаряда ее оторвало от палубы, вырвало из рук младенца и вновь ударило о доски. Она не потеряла сознания и видела, как кулек с ребенком перелетел через борт.
Женщина дико закричала и бросилась в воду. Она нелепо колотила руками, как будто старалась выпрыгнуть повыше и дотянуться до стремительно удалявшегося голубого одеяльца, пока ее не затянуло под черный клепаный борт.
Александра темными глазами посмотрела на дочь:
– Прыгайте, я дам вам Борьку, и… где Соня? Она…
Александра осеклась. Соня лежала у самого борта, глядя в небо еще не успевшими потухнуть огромными глазами, ветер шевелил ее ресницы, и казалось, что она сейчас моргнет и встанет, и все было бы так, если бы не кровь, широко растекающаяся вокруг ее головы…
Валентина прыгнула в воду и приняла у матери брата, Александра опустила им кусок доски и спрыгнула сама. Держась одной рукой за доску, а другой крепко вцепившись с двух сторон в Борькину курточку, они колотили ногами, стараясь как можно дальше отплыть от тонущей баржи.
На медленно опускающейся палубе, выпрямившись во весь рост, стоял давешний священник. Сняв с себя крест, он осенял им всех, кто были вокруг, раненых и невредимых, мертвых и живых. Его ровный, казалось, негромкий голос, перекрывал вой самолетов, грохот стрельбы, треск пламени, крики. Валя слышала и слушала каждое его слово:
– Прими, Господи, в лоно Свое, под руку Свою, души чистые, светлые, безгрешные, крещенных сегодня водой этой святой, ибо вода сия сегодня свята…
Он встал на колени и опустил в воду крест…
Им удалось благополучно добраться до своего берега. Там их подобрали бойцы, то ли пехотинцы, то ли артиллеристы, накормили, дали сухую одежду. Потом была длинная дорога обратно, в Ленинград, и бесконечно долгая, нечеловечески тяжелая блокада.
Валентина провела рукой по лицу, словно стирая нахлынувшие и овладевшие ею столь сильно воспоминания, перевела дыхание, успокаивая тяжело стучащее где-то под горлом сердце, огляделась. Слева от алтаря стояли несколько молодых мужчин и женщин, одна пара, впереди всех, с ребеночком на руках, – совершался обряд крещения. Валентина подошла поближе и вслушалась в слова совершения таинства. Священник завершил обряд и надел на младенца православный крест на шнурочке.
Мать приняла ребенка у крестных, и все направились к выходу, мимо Валентины. Молодая женщина с лучащимися счастьем глазами несла, бережно прижимая к груди, розовый кружевной конверт. «Девочка», – поняла Валентина. Радость переполняла юную мать, она была готова делиться ею с каждым встречным, и, наверное, поэтому она остановилась рядом с Валентиной и, отогнув краешек кружев, показала ей крошечное личико, обрамленное темными, начинающими кудрявиться волосиками.
– Вот, – сказала девушка, – это наша Сонюшка, так мы ее назвали.
– В честь бабушки, наверное? – поинтересовалась Валентина.
– Нет, не в честь, просто так назвали, – ответила та и подняла на Валентину огромные темные глаза. – Ведь София – мать Веры, Надежды и Любви.
И она ушла, унося в мир своего ребенка, сопровождаемая мужем, крестными и друзьями…
– Простите, – раздался рядом с Валентиной негромкий голос.
Она повернулась. Перед нею стоял священник.
– Простите, – повторил он, – Скажите мне, есть ли на вас благодать крещения Господнего, ответьте?
Он внимательно и спокойно смотрел Валентине в глаза. Сердце у нее вновь застучало неровно и тяжело.
– Да, – неожиданно для себя самой сказала она. Чуть помедлила и уже уверенно подтвердила: – Да, я крещеная. Меня окрестили шестьдесят лет назад ровно, день в день.
– Тогда это ваше, – сказал священник и протянул ей плоский серебряный крестик с продетой в ушко тоненькой цепочкой…
Валентина вышла из автобуса и спустилась к реке по пологому, поросшему травой склону. Она не была здесь с того самого дня. Неподалеку, на песке, лежало принесенное откуда-то издалека бревно, старое, сухое, с глубоко растрескавшимися торцами. Она села на него и долго-долго смотрела на реку. Потом, когда солнце стало клониться к западу, но стояло еще высоко, Валентина разулась, вошла неглубоко в тихо плещущуюся вокруг ее ног пологую невскую волну и, сняв с шеи крест, опустила его в прозрачную воду…
5 Семь писем о лете
«…Настя, я все ждал, когда пройдут дожди, когда разгорится лето. Почему-то я думал, что вместе с летом начнемся мы, как начинаются белые ночи или запах сирени начинается по дворам. Это ведь ты так говорила – мы начнемся летом. Когда повзрослеем еще на один месяц. Или на два, потому что ты вернешься с гастролей только в августе.
Мы с тобой обещали писать друг другу обо всем, что с нами происходит. Вот я и пишу, не зная и уже не надеясь узнать твоего теперешнего перелетного адреса. Пишу, положив листок бумаги на подоконник. Ты помнишь, какой он широкий, наш подоконник? Почти как парта, весь в чернильных пятнах и почему-то немного покатый – все время приходилось ловить убегающие карандаши, а под чернильницу подкладывать щепку или ластик, чтобы не сползала и не опрокидывалась. Помнишь, как мы часто вместе делали уроки на этом подоконнике, тянули друг у друга учебник, брызгали чернилами, к возмущению моей мамы, из окна сквозило, а за окном шел снег, или дождик поливал, или солнце светило, всегда с правого боку – с твоей стороны и просвечивало сквозь твои волосы? Помнишь, как моя мама боялась, чтобы мы, подросшие и, еще сами не осознавая того, влюбленные, наедине „не наделали глупостей“? Мама подсылала Володьку подсматривать за нами. Он ужасно нам мешал, все время что-нибудь выпрашивал, дразнился или хныкал.
Папин отпуск по причине войны, конечно, отменен. Мама сказала, что его не мобилизуют – из-за возраста и из-за сердца. Все думают, что война скоро кончится, и потому готовятся к летнему отдыху. Все так думают, кроме папы и дяди Макса, – они „сомневаются“. Но они не очень-то распространяются об этом, наверное, чтобы не обвинили в пораженчестве и не забрали. И даже я ничего у них не могу добиться – всё секретные разговоры, бормотание, когда дядя Макс приходит и застает папу дома, да безостановочное курение. Соседи ругаются – всю квартиру продымили, „а еще интеллигентные люди!“
Дяде Максу готовят бумаги военного корреспондента, а мне он обещал выбить корочки репортера, хотя бы внештатного – из-за возраста. Имея такие корочки, я смогу ходить по всему городу, через все посты, которые сейчас чуть не на каждом шагу и на всех мостах, и фотографировать все, кроме, понятно, военных объектов. Я буду сдавать свои фоторепортажи в газету, и за работу мне даже будут платить. Хотя все теперь говорят о продуктовых карточках, а не о деньгах. Но когда работаешь, продуктов вроде бы больше должны давать.
Твою маму, Настька, я видел только один раз с тех пор, как ты уехала. Она выглядит очень усталой. Она все время в больнице, там дел много, все переоборудуют, переставляют, добывают дополнительные койки – готовятся принимать раненых. И я просил передать тебе привет, если она узнает адрес и будет тебе писать или если оказия вдруг подвернется. Теперь все стараются с оказией письма отправлять, так быстрее и, наверное, надежнее. Тетя Надя в ответ только положила мне руку на плечо и прикрыла глаза, обещая. Только ведь мы не знаем, где ты. Я несколько раз заходил в твою балетную студию, но там заперто, нет никого, одна старушка Эмилия Лазаревна сидит в своей костюмерной, в пыли и нафталине, чинит какую-то многослойную крашеную марлю (для юбок ваших что ли?), ничего не знает и дрожит. Твоя мама боится, что ты где-нибудь за линией фронта. Немцы ведь очень быстро наступают.
Где ты, Настя? Что с тобой? Почему от тебя нет писем? Эти вопросы постоянно со мной, словно стали частью тела.
И о самом главном.
Очень легко написать на бумаге: я тебя люблю. И так трудно было выговорить эти слова в первый раз. Я бы, наверное, не стал писать этого, Настя, если был бы уверен в том, что ты получишь мое письмо, да и все остальные письма, которые я собираюсь тебе написать – обо всем, что происходит сейчас в Ленинграде. Мне бы очень хотелось писать только о том, что касается нас с тобой. Мне бы очень хотелось просто делиться с тобой впечатлениями обо всем на свете, обсуждать прочитанные книги или новые фильмы, рассказать о моих фотографических задумках. Я жалею о многом, что мы с тобой не успели совершить, о наших прогулках и болтовне. Мне все вокруг – и предметы, и улицы, и лица общих знакомых – напоминает о тебе. Я даже убрал в стол твою фотографию – ты уж прости, Настька, потому что готов часами смотреть на тебя, а нужно многое успевать. Я пишу для тебя и думаю о тебе, но в то же время я как репортер, пусть и будущий, понимаю, что мои письма – это документ, моя маленькая летопись о начале особого времени.
Вкладываю первые фотографии. Здесь ты на нашем любимом месте, где сходятся у Летнего сада три мостика. Только сейчас я смог ее отпечатать вместе с другими – новыми…»
Это была последняя Настина фотография, майская.
В конце мая, когда начала облетать черемуха и густо вспыхнуло сиреневое пламя, пришло настоящее летнее тепло. Настя надела новую светлую батистовую кофточку с короткими рукавчиками китайскими фонариками, с мелким цветочным рисунком, сшитую мастерицей-рукодельницей Тамарой, мамой Мишки. Надела к кофточке темно-синие шаровары из отливающего ровным глянцем сатина, тоже Тамариного изготовления, подобные тем плотно-шелковым, в каких актрисы иностранного кино ездили на велосипедах и роликовых коньках. Отыскала в нижнем ящике шкафа прошлогодние еще парусиновые туфельки, отчищенные зубным порошком почти добела и стертые частыми чистками почти насквозь. Надела она в порыве озорства также и мамину старую гномскую мягкую шляпку-колпачок, какие носили лет, наверное, десять назад или даже больше.
Шляпку Миша сначала высмеял, а потом, приглядевшись, не велел снимать, потому что вид у Насти в этой шляпке был задорный и независимый, тоже как у одной из голливудских киноактрис, изображавшей наивную, но предприимчивую девчушку в старом фильме компании «Метро Голдвин Мейер». И отправились они любимым маршрутом к Дворцу пионеров, по пути, по обыкновению, болтая, смеясь, немного споря и задирая друг дружку.
Когда от Летнего сада перешли на сторону Инженерного замка, к Мойке, Миша велел Насте сесть на тумбу набережного ограждения. Она примерилась, подпрыгнула, опираясь на руки, и ловко уселась на гранитный камень, левую ногу поставила на чугунные перила решетки, правую перекинула через колено левой, задрала нос к небесам и спросила:
– Так, что ли? – и засмеялась.
Когда Миша, не предупреждая, щелкнул затвором, Настя чуть не свалилась в воду. Она еле удержалась, вцепившись в камень и ободрав ладошки, и, конечно же, рассердилась на Мишку. Но зато фотография получилась удачная – хоть в журнал на обложку.
Правда, в какой журнал – вот вопрос. Для малочисленных молодежных изданий снимок был недостаточно идеологически выдержан. Кроме того, журналы-то были все больше рисованные. Изображались там бодрые работницы-ударницы с комсомольскими значками, спортсменки-рекордсменки в трусиках и майках с кубками и огромными букетами в обхват.
Какой уж там журнал! Но Мишу снимок ошеломил, потому что явил Настину новую, неожиданную кокетливую женственность. Это было открытием, к которому он привыкал много часов, и все у него в это время говорилось и делалось невпопад. И поэтому, наверное, на обратном пути, уже совсем вечером, когда они шли через парк и на танцверанде у Народного дома по случаю воскресенья эстрадный оркестр играл «Палому», Миша неожиданно для самого себя и от смущения шутовски пригласил Настю на танец. Настя прыснула, пожала плечиками в батистовых китайских фонариках, но протянула навстречу руки, и они даже сделали два-три танцевальных шага по дорожке, не обнявшись, как положено, а взявшись за руки, как малыши танцуют на праздниках, но потом застеснялись оба и от стеснения даже немного поругались. И поводом послужила, конечно же, Мишкина танцевальная неуклюжесть.
– Ты нарочно, – фыркнула Настя, – не могут так ноги заплетаться у нормального человека!
– Я же не балерина, – ответил Мишка.
– Балерина не балерина, а ритм должен чувствовать.
– Какой там ритм! Ну музыка. Танго, да? Или – как ее? Хабанера? Сто раз слышали. Соседка Нинка третью пластинку меняет – с Клавдией Шульженко. Заездила, один патефон на уме. Что ни вечер, то «Голубка» эта самая. И все слушают. И мама тоже. И штопает под «Голубку», и кашу варит, и Володьку укладывает.
– Мишка, ты чего? – растерялась Настя, потому что не часто видела Мишку настолько рассерженным.
– Ничего. Можно и потанцевать, если хочешь, но без твоей критики. Я же не балерина, – повторил Мишка.
– Мишка, ты и есть мишка, – засмеялась Настя, – медвежонок неуклюжий. Ну постарался бы! Георгий Иосифович говорит, плохому танцору всегда ноги мешают. А тебе фотоаппарат, не иначе!
– Мне он никогда не мешает!
Но Настя уже смеялась и, как в детстве, тащила Мишку за руку туда, где продавали мороженое и ситро…
Потом был Павловск, первый поцелуй, блуждания там, где, откроем секрет, заблудиться-то сложно. Была полусумасшедшая старуха с сияющими глазами, которая вышла прямо из елки. Запомнилась ее потертая сумка-корзинка, наполненная цветущей травой, а слова о многоубийственной войне и свадьбе через семьдесят лет все не давали покоя.
Потом Настя уехала с ансамблем и увезла с собой солнце. Зарядили дожди. И едва они прекратились к тому памятному воскресенью, как черные тарелки репродукторов принесли черную весть, будто для того и была кем-то предназначена их глухая картонная чернота.
«…Еще мне кажется удачным фото, где мобилизованные идут по Кировскому проспекту. Шли они по жаре, в полном обмундировании, кое-кто хромал. Папа сказал – сапоги неразношенные, если портянки плохо намотаны, ноги сбиваются сразу. И лица у них, пока не приглядишься, казались все одинаково серыми, пыльными и с одинаковыми складками-заломами, как на сапогах.
Я их отряд со спины снял, специально контражуром – против солнца. Чтобы получился черный силуэт, черная масса, и тонкие стволы винтовок на фоне светлого неба. Они очень нестройно шли, еще не примерились, не притерлись, папа сказал, необученные, и винтовки над ними – туда-сюда, как пьяный лес. Шли они не очень в ногу, и оркестр играл марш „Черных гусар“.
Помнишь, конная милиция всегда выступала под этот марш? Мы с тобой когда-то думали, что этот марш – что-то революционное или особое милицейское, пока дворник Илья Николаевич не объяснил. И еще издевался – пролетарская милиция „револьюционным“ образом экспроприировала музыку пятого гусарского Александрийского полка, потому как ничего своего выдумать не способна – не дал Господь даже солдафонского таланта. Терпеть его не могу, Илью-дворника! Он даже, помнишь, спел куплет с припевом, а я запомнил, может быть, ты тоже, и Володька запомнил, и теперь, дурачок маленький, поет во весь свой голосишко, как только заслышит оркестр.
Я вкладываю фотографию, где мама с Володькой во дворе ждут машину с целым возом добра, и папа их провожает. Но они уже вернулись, Настя…»
Володьку собрали на дачу. Он, одетый по-дорожному – в широкие короткие штанишки на помочах, которые были ему немного уже не по возрасту, в немаркую синюю вискозную бобочку, с панамкой на голове – чтобы не забыть, не дай бог, сидел на чемодане, бил в него, как в барабан, топал маршевым топотом и подпевал оркестру, гремевшему на Кировском:
Ждали грузовика, накануне отловив в автопарке и соблазнив деньгами попутного шофера, который вез за Лугу, в Югостицы, пустые бидоны из-под молока, чтобы назад везти полные из колхозного хозяйства. Тамара в который раз пересчитывала узлы и корзины, проверяла, не забыто ли что важное, и пребывала в полной уверенности, что если важное и не забыто, то уж обязательно забыто что-нибудь, кажущееся сейчас, в городе, второстепенным, без которого потом на даче будет не обойтись. Например, тюлевые занавесочки на окна и вышитые накидки на подушки, придающие уют и домашность чужому жилищу. Или толстые, «как зверь, мохнатые» полотенца, занимающие много места в багаже, в один момент набирающие в свой мех пляжный песок и травяной мусор, тяжелые в стирке, но какое без них купанье? Или сахарница с щипчиками для колотых кусочков, подстаканники, пусть и самые дешевые – с чеканными колосьями и звездой, простая стеклянная пузатая вазочка, чтобы ставить собственноручно собранные в поле лютики-ромашки-васильки. Или – непременно – штопальный грибок.