Глаза детей были прекрасны, а профиль простиравшей над ними руку женщины был профилем Пьеты Микеланджело. Увлеченная и взволнованная, Флоранс всматривалась в холст. Снаряд, уже почти полностью вышедший из темноты тучи, был выписан настолько мастерски, что казалось, можно ощутить его холодный металлический запах. На сером, отливающем синевой боку было что-то написано, какие-то цифры, нет буквы. Фло почти вплотную приблизилась к полотну. Буквы, цифры, тире…
У нее закружилась голова. Фло закрыла глаза, открыла вновь. Потом, словно проверяя, опустила взгляд себе на грудь, как будто могла ошибиться. На изображенном русским художником снаряде стояло личное клеймо ее бабушки, то самое, которое было написано химическим карандашом на кусочке картона, ставшем их семейной тайной и реликвией, те самые символы, которые дед называл кодом судьбы… «Я должна увидеть художника!» Фло, не отводя глаз от картины, сделала шаг назад, еще один и столкнулась со стоящим позади нее человеком.
– Извините, – пробормотала она и обернулась.
Перед ней стоял тот самый русоволосый богатырь.
– Вам нравится? – спросил он на очень приличном французском. – Я художник. Это моя картина. Я выставляю здесь…
Он замолк и впился глазами в надпись на футболке девушки. Потом посмотрел ей в лицо, потом снова на четкий белый шрифт, отступил назад… «Когда он посмотрел на меня в первый раз, глаза у него были серые, а сейчас голубые. Наверное, от волнения», – подумала Флоранс.
В углу зала на резных львиных лапах стояло высокое старинное зеркало. В нем отражались фигуры двух молодых людей, мужчины и девушки. Они стояли в некотором отдалении друг от друга, а потом сделали шаг навстречу. Одновременно.
* * *Эту историю я услышал дня через три после этой судьбоносной встречи, сидя в просторном, продуваемом кондиционерами «чилауте» той же галереи «Ленинград» в компании наших юных влюбленных – и их «почетных бабушек», Лялечки и Валентины. Впрочем, я как сын Платона и Насти тоже в какой-то степени мог считаться «почетным родственником». Скажем, четвероюродным дядюшкой…
С Лялечкой я пересекся на «Ленфильме», удрав с дачи, куда нас с Аськой буквально вытолкали взашей ее немилосердные родители, хотя и прекрасно знали о нашей общей нелюбви к тому, что еще незабвенный Карл Маркс называл «идиотизмом деревенской жизни». Естественно, внучка моя тут же поспешила заключить с дедом пакт о взаимном неразглашении, после чего мы оба помчались обратно в город – она по своим молодым делам, я же – получать законное вознаграждение за очередной вклад в российское киноискусство, еще раз дав себе честное благородное слово открыться перед семьей, если в третий раз зазовут на съемки. А то совсем уже неудобно получается…
Но на съемки меня не зазвали – зато зазвали на вернисаж, соблазнив халявной прогулкой на белом катере. Уж не знаю, где умудрилась раздобыть белый катер проворная Лялечка, но от Петропавловки до Новой Голландии по водной глади мы домчались с ветерком, что было совсем нелишне в такую-то жару.
В галерее нас уже поджидала Валентина, которая тут же познакомила меня с «внучком», художником Ильей, весьма симпатичным молодым человеком, и впрямь схожим с Ильей Муромцем и богатырской статью, и окладистой рыжей бородой. Он тут же представил нам миниатюрную, изящную, как статуэтка, девушку, назвав ее при этом «моя Флоранс». Та смущенно улыбнулась и целиком спряталась за его мощную спину.
Илья что-то сказал ей по-французски и, когда она вновь предстала нашим взорам, показал на надпись на ее футболке – короткое сочетание букв и цифр.
– А теперь идите сюда, – сказал он и повел нас в глубь галереи.
Рассказывала, в основном, Флоранс, Илья переводил, иногда его сменяла филологически подкованная Валентина. Я слушал, стараясь не упустить ни одной детали, в голове уже начинал складываться рассказ в трех частях. Хотя, почему в трех? В четырех – причем одна часть, первая или вторая, о чуде, случившемся с девочкой Верочкой летом 1942 года, уже написана и лежит в моем столе рядом с рассказами о девочке Ларисе и ее последней встрече с отцом и о девочке Вале, принявшей водное крещение в огненном аду.
И, возвратившись в тот же вечер на дачу, я отыскал бумагу и ручку, включил в мансарде лампу и, раскрыв окно в дышавший ночной свежестью сад, принялся писать.
7 Семь писем о лете (продолжение)
«Здравствуй, Настя. Мне тебя очень недостает. Я тебя люблю – это главное, что я хочу тебе сказать.
Вот и перевалил за половину июль, как раньше писали в книжках. Самая главная новость – у нас теперь продуктовые карточки. Правда, все давно уже говорили, что так и будет. Кто мог, делал запасы. Мама почти ничего не успела, потому что, как я тебе писал, уезжала с Володькой на дачу. Но кто же тогда знал? У нас только пшенной крупы мешочек, потому что мы ее не любим и едим пшенную кашу редко, да соли достаточно. Есть еще изюм, да папа заказал мешок картошки, молодая уже появилась.
Помнишь, как на Новый год мы пекли в печке, в золе, картошку? Все перемазались и твоя мама тоже. И смеялись, перемазанные. По-моему, это был единственный раз, когда я видел, как тетя Надя смеется. Она ведь только улыбается иногда, но все как-то грустно или неуверенно.
В Ленинграде роют повсеместно противовоздушные щели, роют по окраинам города и даже в центре, в парках и скверах, прямо на клумбах, на газонах, выворачивают землю бурой изнанкой на белый свет.
Я попросил Мосина-Лирского (это мой напарник), чтобы он сфотографировал меня рядом с таким раскопом. Здесь, на фотографии, я в районе Дудергофа, у Вороньей горы, и собственноручно рыл, помогал женщинам, которые там работали. Они тоже на снимке. Женщины эти – то ли музейные работницы, то ли библиотекарши, то ли имеют отношение к архивам. Я так подумал, потому что они говорили о подготовке архивов к эвакуации и о том, что какая-то часть будет отправлена в Исаакиевский собор на хранение. Или в Казанский, что ли? В общем, под защиту толстых церковных стен. Они надо мной немножко посмеялись, когда я развернул фотоаппарат и начал снимать, а потом позвали помочь.
Вот я и взял в руки лопату, а и то, правда, стыдно: я, молодой и здоровый, а они пожилые, усталые, распаренные, хоть на фотографии это и не очень заметно. Рыть тяжело. Если песок – ссыпается с лопаты прямо на голову – яма глубокая. Если глина – лопата неподъемная. Это я теперь знаю, мне ведь раньше не приходилось копать, если не считать того, как мы сажали деревья у школы. Но там земля была мягкая и ямки небольшие. А ты держала деревце, еще без листьев, только с набухшими почками, и мы гадали, что это за деревце – то ли клен, то ли липа. Помнишь?
Ну а снимок так себе получился: у Мосина-Лирского, когда он щелкал затвором, руки дрожали. Он, как всегда, с похмелья был.
Я тебе, Настя, про него расскажу. Про моего напарника Мосина-Лирского.
Он старый репортер – еще до революции был хроникером, бегал за новостями. Он рассказывает много чего интересного, когда в состоянии. Говорит, то есть говорил, что вот, мол, пришло время послушания, время поста и умерщвления плоти. Суесловие побоку, мирское побоку, пышным одеждам место в сундуке. Смирение паче гордости – так он говорил. Наверное, выжил из ума, он водку любил пить. Время принимать ниспосланные кары с благодарностью и натянуть на глаза монашеский куколь, чтобы под непроницаемой для дневного света власяницей истину зрить мыслию, а не грезу – очами чрез лгущую прозрачность розовых стекол. Вот как он говорил. И повторял не раз свою „проповедь“, как он называл, вот я и запомнил слово в слово.
Он всегда с похмелья был, поэтому я старался чаще ходить и разъезжать в одиночку, без него. Я приносил фотографии в редакцию, рассказывал, что видел, а он, если не спал на диване у редакторов, садился за старый дежурный „Ундервуд“ и писал короткие репортажи или сопроводительные надписи к моим фотографиям. Его не увольняли только потому, что жалели и все к нему привыкли. Его называют „наш корабельный кот“, или „дельфийский оракул“, когда он смешно пророчествует и, знаешь, Настя, иногда бывает прав.
То есть бывал прав. Его больше нет, а я все забываю об этом. Забываю и пишу о нем в настоящем времени. Но, может быть, так и нужно.
Истину, и верно, надо „зрить мыслию“. И сердцем.
И сердцем, папа говорит. Сердце у него теперь совсем слабое, он теперь без нитроглицерина никуда. Поэтому я стараюсь не расстраивать его, да и маму тоже, и не все рассказываю из того, что видел, чему был свидетелем. Ведь репортер – это, прежде всего, свидетель. Так и дядя Макс говорил, и Мосин-Лирский…»
Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
Еще недавно плотно заселенный домик опустел – жильцы разъехались, кто куда: кто в эвакуацию, кто по окраинам – на временное, как говорили, поселение. Остались в домике только два приятеля – Евгений Иванович и Шура Лейкин, в прошлом Шурале – художник-карикатурист, а нынче ночной сторож при медицинском институте. Приятельские отношения Евгения Ивановича и Шуры сложились лишь на основе общего пристрастия к винопитию, в прочем они не сходились и даже испытывали друг к другу явную неприязнь, хотя знакомцы они были старые – еще со времен газетно-журнальной молодости.
Шура жил-поживал, не отягощенный личной собственностью. Имущество его почти что целиком состояло из подушки, кружки, ложки, ножика и обшарпанной гитары, потерявшей басовую струну и колок. Он хвастался – Вяльцевой гитара. Добыта гитара была не совсем праведным путем во времена, когда разоряли нэпманский ресторан-бордель, оборудованный в бывшем доме Вяльцевой на углу Ординарной и Карповки. Шура же в сем небогоугодном заведении начинал свою карьеру сторожа. Гитара та самая была брошена неким малоизвестным исполнителем цыганских романсов прямо на сцене во время облавы. Шура, от греха скрывшийся в бурьяне между сараями, ее попятил, когда кипеж улегся, и стал называть вяльцевской. Осушив стаканчик, Шура мычал вяльцевскую цыганщину, пощипывая как попало струны двумя пальцами и прихлопывая по деке, когда не хватало умения:
– Тошно смотреть на тебя, Лирский, – заявлял Шура. – Оброс барахлом, как баба. И куда тебе столько – одинокому старцу? Мебеля, книг библиотека… Оставил бы ты все на сожжение. Ах, как горело бы! И самому соблазнительно на такой костер взойти. А? Не так, скажешь? Жизнь-то кончена, словоплет!
– Не пойти ли тебе, бесу, вон? – отвечал Мосин-Лирский раздраженно – похмельные неприятности еще не целиком отпустили, а водку надо было экономить. Сложно стало с водкой.
– Чего это – мне вон? – куражился Лейкин. – Еще не допито.
– Тогда молчи, по крайности. У меня день и ночь, чтобы собраться. Всего на день и ночь я отпросился в редакции. При военном положении это чудо, что меня отпустили, – не хватает корреспондентов.
– Ах, какие мы важные! Какие нужные! Да кому ты сдался, старый дурень?! Давно ничего не можешь. За тебя вон мальчишка-школьник все делает. Думаешь, я не знаю?
– Позвольте вам выйти вон!!! – разъярился Евгений Иванович. – И чтобы ноги твоей больше…
– Да ладно, коллега. Я погорячился. Я вообще-то заглянул, чтобы помочь, – подмигнул Шура то ли графину с водкой – захватанному, заляпанному, то ли Мосину-Лирскому – столь же неопрятному в последнее время.
– Помочь?! – окончательно рассвирепел Евгений Иванович. – Убери свои грязные руки!
Но Евгений Иванович духом стал слаб с некоторых пор, а Шурале был опытно навязчив, в особенности когда водка была недопита, и кончилось тем, что бывший карикатурист взялся перевязывать шпагатом стопки книг. Время от времени он перелистывал страницы и при этом не забывал приговаривать:
– Все чужой разум, Эжен. В твоем возрасте уж пора своим жить. Я вот все нажитое пустил по ветру и не жалею – легок на подъем, и терять нечего, даже цепей не имею. Право, предал бы ты весь этот печатный бред, всю эту чужую шизофрению пламени. Теперь-то все равно не продашь.
– Ты просто опустился, – отвечал Мосин-Лирский, – опустился и придумал философию, чтобы себя оправдать. И даже не ты придумал, а до тебя придумали такие же люмпен-субъекты. Ничего не имею, ни за что не отвечаю. Грош мне цена. А сам – паразит. Чужую водку пьешь. Чужой душой питаешься. На руку нечист – тащишь на рынке. Шуруешь – я точно знаю – в моем имуществе. А разум – свой изжил, но и чужой воспринять не способен.
– А ты все фарисействуешь! – воскликнул Шура. – И не способен понять! Мой карандаш был зол, слишком востер! Каюсь – нещепетилен! Но точен! Точен! Меня не пускали, довели до нищеты! Я прозябал и питался подачками от Общества вспомоществования неимущим и пьющим журналистам! Так, что ли, называлось? Но я горд, я выше, я отринул! Я развеял пепел и живу! Живу!
– Прозябаешь и паразитируешь, Шурка. Как все мы: и те, кто развеял пепел, и те, кто фарисействует. Сам ты не способен понять. Жизни-то больше нет, дурак!!! – заорал Евгений Иванович. И слезы у него потекли медленные и, будто дурной самогон, – мутные.
Шурале плеснул водки под момент, и глядь, ее не стало. Он, видно, по привычке тащить, что плохо положено, прихватил кусок шпагата подлиннее и тут же и смылся в свою комнату, все стены которой были разрисованы карандашными карикатурами, часто исключительно непристойными. Это было отмщение маленького человека Шуры Лейкина тем, из-за кого он умалился.
Много лиц было узнаваемых, поэтому Шурале к себе никого не пускал – чувство самосохранения у него до времени оставалось. Он лег на пол посреди комнаты и в пьяном полусне, в тошноте и в пространственном круговращении понял, что жизни его осталось ровно столько, сколько этому дому деревянному или, может, чуть больше. Потому что придут жечь, увидят на стенах росписи, найдут автора, и – все. Сдирать же оберточную бумагу, которой были оклеены стены вместо обоев, воли у него не имелось. Словно кожу с себя самого сдирать.
Шпагат пришелся кстати, как и прочный крюк, на котором когда-то, во времена домашнего уюта, висела картина, словно окно в иной мир…
Евгений Иванович был пьянехонек и в раздумьях. Поэтому он не обратил внимания на Шурино мародерство и дезертирство и продолжал перевязывать кусками веревки стопки книг, складывая их сначала по размеру, а потом как придется, лишь бы не развалились при перевозке.
У дворника за известную мзду он взял напрокат тачку, вернее, самодельную тележку для дров, сколоченную из чего попало и поставленную на колеса от детской коляски. Тележка была не такой маленькой, но и книг у Мосина-Лирского было множество, и одному ему не под силу было бы свезти библиотеку. Поэтому он, не доверяя прочим, попросил о помощи у Миши.
Миша появился ранним вечером, запыхавшийся, пропыленный, полный впечатлений и готовый ими поделиться, но Евгений Иванович выставил ладонь вперед и сказал:
– Не спеши, Миша. Все пустое. Все знаю, что скажешь: где-то шпиона поймали, столько-то еще в ополчение записалось, женщины и дети роют землю, проявляя чудеса мужества и героизма, и тут же карманники продуктовые карточки крадут, и, стало быть, не карманники они по нынешним временам, а убивцы… И немецкие проклятые орды все ближе и ближе… И жара, жара! Такая жара, что сердца леденеют. И все же – пустое.
– Но как же пустое, Евгений Иванович?! – возмутился Миша. – Вы все правильно про события угадали, но почему – пустое? Война, люди гибнут, города горят, героизм… Вы пьяный?
– Уже нет. Это так – меланхолия. Возраст меланхолии. Я вдруг понял, что пожилым стал, все предвижу, все знаю наперед.
– Ну уж и пожилым, – не совсем искренне ответил Миша, потому что именно стариком он и считал Мосина-Лирского. – И потом – как можно знать наперед? Даже в шахматах гроссмейстеры не могут все знать наперед, поэтому кто-то выигрывает, кто-то проигрывает. Даже Алехин, пусть он и чемпион мира, а иногда проигрывал, например Капабланке.
– Ах, Миша! Мастерство шахматиста или, скажем, повара здесь совершенно ни при чем. Дело в преобразованиях, идущих во времени. Как плохо в школе теперь учат истории!
– Это почему же?
– Впрочем, и раньше-то… Признаюсь, в гимназии я пренебрегал… А с возрастом понял: история не есть непрерывный процесс, вытянутый по линеечке. Я и об очевидности прогресса с тобой бы поспорил, но, боюсь, это и вовсе бесполезно – ты меня непременно будешь презирать, а мне не хотелось бы терять единственного друга. Одному умоляю поверить: все возвращается на круги свои. И не мною первым это замечено, а еще тысячи лет назад. Помнишь, у Екклезиаста… Ах, где тебе… Где-то рядом у меня… Не изъяли в восемнадцатом, когда экспроприировали… Да и зачем им? Ценности-то никакой, копеечная книжица в серой потертой бумаге. Задним числом уверен, что банда была, а не ЧК, и ордер поддельный… Где же, где? Да вот же! Великие строки. Читай сам. Вот здесь.
– «Восходит солнце, и заходит солнце…» – прочитал Миша, заранее полный недоверия и даже испытывая некоторую вражду к протянутой тонкой затрепанной, рассыпающейся книжице.
– Да читай же – не кусается, – раздражился Мосин-Лирский. – В древности люди не глупее, а поумнее нас были. Вспомни хоть древнегреческих философов – рассуждением постигали мир! Без всяких лабораторий и телескопов! И никто не называет их нынче мракобесами. Отчего же Екклезиаст – мракобес? Ну, читай смелее, мальчик, или я в тебе разочаруюсь.