Семь писем о лете - Дмитрий Вересов 24 стр.


– Да читай же – не кусается, – раздражился Мосин-Лирский. – В древности люди не глупее, а поумнее нас были. Вспомни хоть древнегреческих философов – рассуждением постигали мир! Без всяких лабораторий и телескопов! И никто не называет их нынче мракобесами. Отчего же Екклезиаст – мракобес? Ну, читай смелее, мальчик, или я в тебе разочаруюсь.

Мишей владели противоречивые чувства: с одной стороны, жалость к Мосину-Лирскому, который явно «расклеился», как сказала бы мама, а с другой – с младенчества внушенное недоверие и неприязнь к религиозному писанию. Но, при здравом размышлении, какая беда случится, если прочесть? Не побежит же он в церковь креститься и комсомольский билет не сдаст. Пожалуй, было бы даже трусостью не прочитать. Миша вздохнул и начал:

– «Восходит солнце, и заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».

– Во-оот! На круги! Дальше читай. Здесь вот, – ткнул мизинцем Евгений Иванович.

– «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».

– «Нет памяти о прежнем». Именно, что мы беспамятны, – вздохнул Евгений Иванович.

– Ерунда какая-то, – возразил Миша.

– Именно, что беспамятны, – настаивал Мосин-Лирский, глядя то ли вдаль через окно, то ли внутрь себя. – Мы помним лишь то, что подходит в нынешний момент, что без усилий, стык в стык, соединяется с настоящим, как детали механизма соединяются. А что не подходит, значит, вон – на свалку истории – забыть и не вспоминать под страхом, что и тебя туда же, на свалку… А коли вдруг, внезапно, революционно, – понизил голос Мосин-Лирский на последнем слове и выговорил его невнятно, – если настоящее меняется, так вместе с ним меняется и прошлое – чтобы опять, значит, все было стройно.

– Евгений Иванович! – позвал Миша, немного возмущенный и речами старого газетчика, и напрасной тратой времени.

– Да-да, я заболтался, заболтался… Но, Миша, я пережил три революции и вот теперь еще четвертую, нет, пятую войну переживаю, если с японской считать, я тогда еще гимназером был, от наук отлынивал и начинал понемногу репортерствовать, заметочки в газету подкидывать – вроде тебя. Я всегда имел дело с новостями, с фактами. Я имею право судить и подтверждаю: нет ничего нового, все повторяется… Все уворовывается некими силами и в воровстве уравнивается – и победа, и поражение. И надежда, и скорбь. Вот, надеюсь, книги не уворуют или хотя бы не все.

– Давайте грузить ваши книги, Евгений Иванович, – торопил Миша, потому что знал: когда Мосин-Лирский начинает рассуждать, времени не чует. – Давайте, а то поздно будет тащить. И куда тащить-то?

– Не так далеко. В «Промкооперацию».

– Вы отдаете свои книги в «Промку»? Но почему?

– От комсомольца ли я слышу?! – вдруг раззадорился Мосин-Лирский. – Отдаю в дар, жертвую – что в этом особенного? Там, к твоему сведению, юный охотник за новостями, организуется госпиталь в части помещений. Имеется библиотека, которая поступит в распоряжение выздоравливающих воинов. Вот я и хочу ее пополнить. Я договорился – с радостью примут.

– Вы молодец, Евгений Иванович, – обрадовался Миша. – Я про вас заметку напишу. Наши опубликуют обязательно! И многие последуют вашему примеру, я уверен! Повезут книги или еще что-нибудь необходимое в госпитали…

– Миша, Миша, – перебил Мосин-Лирский, – слава тщетна, как всяческая суета. Вот я тебе «Екклезиаста» и подарю. Не в госпитале его читать, да и не примут. А ты прочтешь, пусть и позже, в более солидных летах, в успокоенное время. Какая там заметка! К чему? Давай-ка грузить.

Книги погрузили. Точнее, грузил Миша, а Евгений Иванович стоял рядом с тележкой и сторожил, чтобы не своровали, хотя бы тот же Лейкин, который знал о книжной эвакуации Евгения Ивановича. Правда, Евгений Иванович не ведал, что Шуре более не шуровать в чужом имуществе, оставшемся без глазу.

Книги погрузили – получилась гора, норовившая расползтись и рухнуть. Гору эту неустойчивую повезли на шаткой тележке медленно, с частыми остановками, чтобы заново перевязать и уложить, что растряслось. Времени недалекое путешествие заняло массу. Чудом успели до ухода библиотечного персонала. Хотели заприходовать, но руки опустились – это сколько же возиться? Евгений Иванович руками замахал: ни к чему. Однако велели ему зайти на днях для порядка и выдали расписку в получении книг. Зайти Евгений Иванович пообещал, а расписку он по пути домой выбросил. Мише объяснил – грех брать расписку в том, что сделал подарок. И тут же распрощался, еще раз наказав не выбрасывать «Екклезиаста». Добрел до дому – тишина необыкновенная. Порадовался тишине. Вздохнул и стал размышлять, с помощью чего осуществить свое тайное намерение, свой уход, представлявшийся своевременным. Бритва – на кровь глядеть духу не хватит. Окно – второй этаж, только покалечишься. Тараканий порошок глотать – мученья долгие. Петля? Он обвел глазами комнату в поисках подходящего крюка и не нашел ничего такого. Взяла тоска, и стало плохо с сердцем, загорелось, взорвалось в груди, и Евгений Иванович умер. Господь смилостивился – не дал совершить последний грех.


«…и один наш сотрудник, которому пришлось оформлять похоронные документы, потому что у Мосина-Лирского не было родственников, рассказал, что, когда пришли выселять, нашли двух стариков в старом деревянном доме. Одного, соседа-пьянчужку, обнаружили повесившимся на крюке, вбитом в стену. Стена была разрисована неприличными рисунками. Он и сам, застывший в смертной судороге, выглядел как серая карикатура, которые рисовал. А вторым был Мосин-Лирский, умерший, кажется, от разрыва сердца».

Подаренную книжицу Миша сначала хотел выбросить – к чему она? Но стыдно стало выбрасывать подарок, а потом, когда узнал о смерти Мосина-Лирского, и вовсе не захотел. Прочитал тайком, мало что понял, мало с чем согласился, многое его возмутило, но спрятал надежно – в чемоданчик Володькиного «Юного мастера», засунув между страницами инструкции.

«Юного мастера» Володьке на пятилетие подарил дядя Макс, однако мама сочла, что рановато ребенку строгать-пилить, молоток в руки брать – все перекрушит и сам покалечится, и спрятала чемоданчик до времени. Но Володька подрос и – не увлекся, а может, еще не подрос. Но главное, что в чемоданчик, помещавшийся высоко на шкафу, не лазали и не помнили о нем, особенно нынче, когда хватало забот, тяжелых настроений и скорбных трудов…

Четвертое свое письмо Миша завершил следующими словами:

«И вот, Настя, я подумал, что не так уж он не прав, Мосин-Лирский, со своими рассуждениями. Все возвращается „на круги свои“. Если бы это было неправдой, то не было бы встреч после разлук. А я так жду нашей встречи…»


«…я так жду нашей встречи. Я верю, Мишка, что мы встретимся однажды и узнаем друг друга с первого взгляда», – писала изменщица Ася сразу после очередного свидания с Микки.

Пока Синица выгуливала Тарзана, Ася закончила письмо и отослала его с подружкиного ноутбука на свой электронный адрес. Затем удалила свое послание и подошла к окну.

Вечер подбирался, томный августовский вечер, и до того горячий, что небо покрылось мутной поволокой. Из Синицыного окна, с последнего седьмого этажа, видны были крыши, вздыбленное море крыш – новых, зеркально сияющих, и старых, ржавых, облезлых и протечных в каждый дождь, но более милых и живописных. Крыши, раскалившись за день, остывали к вечеру, и над ними, пустынными, воздух дрожал, рождая тонкие миражи.

Юноша медленно и осторожно шел почти по самому гребню крыши, иногда останавливался и оглядывал пространство.

Хлопнула дверь, в комнату влетел Тарзан и кинулся к Асе – заново здороваться, а Синица с порога заорала:

– Аська, гроза идет! Такие тучи – я ваще в шоке! Звони пращуру, что остаешься ночевать! И яблоки ешь – это бабулины, вкусные.

Когда Ася, которую отвлекли от захватывающего зрелища, снова выглянула в окно, прикусив большое, как луна, желтое яблоко, юноша исчез. Наверное, нырнул в чердачное окошко. Или растаял в мареве.

* * *

Все началось, конечно, в мансарде, когда прекратились, наконец, дожди. Из студии можно было вылезти на крышу, и курильщики так и делали. Вслед за ними крышу освоили все остальные, кто не боялся высоты или чье любопытство и непоседливость превозмогали боязнь. И конечно же, начали снимать – пошла мода. Вскоре, однако, все ракурсы, все погоды и времена года и все освещения были запечатлены, то есть – одной крыши стало мало. Полезли на другие, хотя это было непросто нынче – найти выход на крышу. Всё ведь или почти всё заперто, заколочено, охраняемо.

Оказалось, препятствия только раззадоривают, пробуждают азарт. К тому же множество приключений ждало нетрусливых в мире, который поближе к небесам, где горизонт шире, где ветер не плутает в лабиринте городских стен, а ищет свой парус, чтобы подхватить и нести за горизонт. Где обитают умнейшие существа, достойные уважительного внимания, – коты и вороны. Где светила близко – руку протяни, а суета земная будто оседает, ложится на асфальт тяжелым серым туманом, сквозь который – сверху это видно – продираются автомобили и люди…

…Майк очень гордился тем, что самолично обнаружил и разведал на Петроградке, неподалеку от площади Льва Толстого, этот «залаз», как называют пути проникновения руферы, то есть любители прогулок по крышам (а также диггеры-сталкеры и прочие любители исследовать необитаемые уголки городских джунглей).

Залаз был не очень хитрым, но и не таким простым. Сначала, пройдя с улицы во второй двор, надо было влезть на крышу гаража, по всей видимости незаконно пристроенного к стене дома. Это было просто: раз-два, на выступ в стене, с выступа – на шиферную крышу гаража. Потом начинались некоторые сложности, связанные с более изощренными физическими упражнениями. Они были следующими: стоя на самом гребне гаражной крыши, вплотную к стене дома, нужно было немного – в меру, чтобы не свалиться, потеряв равновесие, – подпрыгнуть и ухватиться руками за оконный проем закутка неясного предназначения, выходящего на лестничную клетку. Окошко было маленьким и распахнуто – надо думать – ради вентиляции вонючего помещения. На самом деле, его можно было и не распахивать, потому что лишь нижняя его половина была застеклена, верхняя часть остекления отсутствовала.

В это окошко, маленькое, как амбразура, можно было влезть, подтянувшись и перебирая ногами по неровностям и выбоинам старой облупленной до кирпича стены. Протиснувшись в окошко и шагнув из закутка на лестничную площадку, следовало подняться на один пролет, чтобы через лестничное окно выбраться на старую и, судя по ее состоянию, забытую пожарную лестницу, находящуюся примерно в полуметре слева. Для этого приходилось, крепко держась за оконную раму и стоя одной ногой на карнизе, дотягиваться до перекладин «пожарки». Это было не то чтобы очень сложно, главное – не поскользнуться на карнизе. Потом – вверх и вверх, долго и упорно, спокойно и не торопясь, по ржавой и шаткой лестнице с погнутыми ступенями, на крышу, к воронам и котам, в отрыв от земных сует.

Крыша была прекрасная, просторная и, главное, выше многих. Горизонты открывались широкие и величественные. И Майк решил ни с кем не делиться своей добычей, пока не выжмет из нее все, что сможет, пока не отснимет панораму, не почувствует ее характера, не познает всех ее настроений.

Однажды он провел на своей крыше целый день: забрался наверх еще до того, как продрали глаза дворники, а спустился уже ночью, когда солнце стало огромным и низко повисло над островами. Он не рассчитывал задерживаться так долго, поэтому запасся лишь одной бутылкой воды. Но увлекся работой – душа ликовала, и поэтому обгорел на пекле до пузырей, а когда спускался, перед глазами повисла зелень, зазвенело в ушах, и пришлось сесть на ступеньку пожарной лестницы, уцепиться понадежнее, чтобы переждать обморок.

Майк и сам не знал, как спустился. Ноги дрожали, и он сполз на асфальт, привалившись к гаражной стенке. Кто-то принял его за наркомана и обругал мимоходом. Кто-то, дыша злостным перегаром, попытался, видя слабого, украсть рюкзак, но Майк вцепился изо всех сил и лягнул. Видимо, больно попал, потому что грабитель зашипел и согнулся, и Майк понял, что пора удирать, пока тот корчится, рыдает, пискляво кроет матом и не в состоянии напасть. Поэтому он подхватился и побежал, и бежал, насколько его хватило, заплетая ногами. Показалось, что долго бежал, а на самом деле только вылетел из подворотни на улицу, но уже это было спасением.

Идти домой и слушать материнские укоры казалось невыносимым, пугать ночным визитом деда и доводить его до сердечного приступа тоже не годилось. Лезть под крышу в студию страшно было и думать – небес на сегодня хватило с избытком. На самом-то деле Майк попросту плохо себя чувствовал. Поэтому он позвонил дяде Саше и попросил пустить его в свою мастерскую, которая располагалась сравнительно неподалеку, на Аптекарском острове, за Ботаническим садом, на втором этаже аварийного дворового флигеля.

Дядя Саша пребывал в компании – из мобильной трубки слышались голоса и, казалось, густо несло сигаретным дымом и вином.

– Ты даешь, Мишель. Чего это тебе приспичило? – удивился дядя Саша. – Я как бы в гостях сейчас. Неудобно, на самом деле, срываться.

Но понесся выручать любимого племянника.

– Дядь Саш, – попросил Майк. – Я пересижу у тебя тут пару дней, а?

– С матерью поссорился?

Майк знал, что дяде Саше необязательно отвечать, вопросы он задавал, а ответа часто не слышал – улетал мыслями. Поэтому Майк промолчал, а дядя Саша уже вытаскивал раскладушку.

– Ты, это, Мишель, окно открой, а то угоришь с непривычки. Башка от краски будет как бы болеть, или сблюешь еще. Или то и другое. Уходить когда будешь, окно закрой, не забудь, голуби, заразы, поналезут, нагадят. Было уже. И чего им здесь, на самом деле? А дверь захлопни, и все. Вот чайник, в шкафчике вроде сахар есть и как бы пряники. Или бублики, что ли? Старые, но ты разгрызешь. Пока. Дела у меня, на самом деле.

У Майка сил недостало кипятить воду, поэтому он напился из-под крана и повалился на раскладушку. Звонил его мобильный телефон, его искали, а он не отвечал, не слышал, смотрел тревожные сны.

И все же довел он мать до истерики, а деда до сердечного приступа, потому что нашелся лишь на следующий день к вечеру, когда в мастерскую вернулся хорошо подгулявший дядюшка, который, само собой, обо всем забыл и обнаружил Майка, спящего на раскладушке.

– Е-мое, – сказал дядюшка, когда заметил, что у племянника голова горячая, как только что вскипевший чайник, и схватился за мобильник, который был отключен по случаю загула.

На машине прилетели отец с матерью и дед, бледный и с бамбуковым вьетнамским веером в руке – не выносил запаха бензина. Майка отвели в машину и усадили на заднее сиденье вместе с дедом. Следом полез и дядя Саша, но его выгнали – во-первых, провинился, во-вторых, после гулянки выдыхал спиртовые пары.

– Сашка, ты огнеопасен, – сказал Павел.

В больнице определили тепловой удар и положили Майка под капельницу с физраствором. На следующий день Майк очухался и сбежал к деду, который как раз уехал в больницу навестить внука.

– Ну и?.. – спросил дед, вернувшись из больницы. И это был первый вопрос к Майку за двое суток.

– Снимал на крыше. Целый день, – ответил Майк.

– Герой. Зарекся, я полагаю?

Майк промолчал.

– Герой, – язвительно подтвердил дед. – Что теперь?

– Камера в мастерской у дядь Саши осталась. И еще фотоаппарат. Надо бы посмотреть, что там вышло. Я ведь не только на цифры снимал.

– На пленку? Герой! – восхитился дед. – Если все угробил, придется быть трижды героем, чтобы пережить. Снимал-то хоть в сознании, ты, кот на раскаленной крыше?

– В сознании. Уже когда сползать стал, поплохело.

– Мне сейчас тоже снова поплохеет, убивец. Накапай-ка мне пятьдесят профилактических в рюмочку. Да не валокордина, балда! Коньяк вон в буфете. Ты о нас подумал?

– Дед!

– Ну где же нам, героям! Ты, по крайности, матери пообещай, что больше не полезешь под небеси. А мне поклянись, что хотя бы в дождь не полезешь. А, что толку с тебя обетов требовать!..

* * *

«…пишу тебе урывками, где придется, одно письмо пишу много дней и все время ношу с собой, чтобы дописывать. Поэтому оно такое помятое. В последнее время у меня не получается писать дома. Прихожу только ночевать, да и то не всегда успеваю до комендантского часа. Тогда я ночую в редакции, мне разрешают, и родители не волнуются. Но в редакции мало ли кто ночует, мы там дело делаем и не спим, только под утро иногда удается задремать. А разговоров, которых много было еще недели две назад, уже нет – все как вытекли. Люди стали молчаливы, говорят только то, без чего не обойтись в разговоре, окаменели, что ли, и лица будто каменные – холодные, усталые, как будто не хватает сил изменить выражение лица. Как у раненых.

Сейчас я пишу в госпитале. Видишь? Карандашом. Ни чернил, ни ручки рядом нет. Пишу на подоконнике лестничной клетки. Он неровный, и я боюсь, что карандаш сломается.

Ты не думай, Настя, со мной ничего плохого не произошло, я жив-здоров, и все живы-здоровы. А получилось так.

Твоей мамы давно не было видно, и моя мама велела мне забежать в медицинский институт и порасспрашивать там, вдруг что случилось. Я забежал, а тетя Надя там. Она, оказывается, уже несколько дней не уходит с работы, спит на кушетке, прямо на рыжей клеенке, когда удастся. Все время везут раненых – эшелонами. Поэтому не хватает опытных медиков, хирургов. Санитарок, помощниц много, потому что работают в институте, если не на окопах, все оставшиеся в Ленинграде студентки (студенты большей частью на фронте), в том числе принятые в этом году. Набор из-за войны был намного увеличен.

Назад Дальше