Семь писем о лете - Дмитрий Вересов 26 стр.


Настя, решил тебе рассказать, что я все же пошел на пункт записи добровольцев. Я вообще-то снимать ходил по заданию редакции, если совсем честно. Там уже не такие огромные очереди, как раньше, – большинство мужчин уже на фронте и участвуют в боях. Записывали прямо на улице, потому что, хотя народу и стало меньше, в здании все добровольцы просто не помещались. В общем, по секрету скажу тебе, я тоже хотел записаться. Я знаю несколько случаев, когда ребят моего возраста зачисляли в ряды, не задавая лишних вопросов. Военный дядька с левой рукой-протезом в черной перчатке и с медалью „За боевые заслуги“ (наверное, еще с финской, сейчас не знаю случая, чтобы кого-то наградили), так вот, этот дядька, который записывал добровольцев, спросил: школьник? Я сказал, что мне восемнадцать. А он посмотрел на меня так, знаешь, неприятно, недоверчиво и сказал, чтобы духу моего там не было без документов. Обидно – у других-то документов не спрашивают, записывают со слов. Например, записали того же Алексея Гадальцева, о котором я тебе рассказывал, а ему еще нет восемнадцати. Как у него получилось? Он, кстати, еще тяжело болен, но тетя Надя говорит, что должен выжить.

Ну вот. Выгнали меня. Я повернулся уходить, а записывающий еще вслед орет: мать пожалей.

Тьфу! Стыдно.

Как будто я мать не жалею.

Ей и правда тяжело приходится. Да и всем женщинам тяжелее и тяжелее. Они берут на себя мужскую работу. В городе молодых и сильных мужчин не осталось. Однажды я возвращался домой. Смотрю, прямо перед нашей парадной стоит трехтонка с песком горой. То есть уже не горой – гора порушена, разрыта. Дворник Илья Николаевич, Устинья эта, барыня толстая, его жена, и еще двое заполняют песком мешки, а все остальные соседи, женщины в основном, по цепочке передают мешки наверх, на чердак. Берут мешок по двое, в одиночку тяжело, да и вдвоем не очень-то легко. И мама там. Я тоже встал в цепочку, только фотоаппарат спрятал на чердаке, потому что подумал: раз такой случай, вдруг удастся поснимать с крыши.

Так мы и работали до сумерек, почти до темноты, даже в комендантский час, пока не очень стемнело, под присмотром патрульного. Работали быстро, надо было успеть до темноты, потому что свет зажигать нельзя.

Песок нужен, чтобы тушить пожары, которые могут возникнуть при обстрелах и бомбежках. Моя мама, как и большинство соседей, – все, кто не старый и не инвалид, входят в пожарную дружину. При угрозе будем по очереди дежурить на крыше. Если что, засыпать огонь песком. Составлено специальное расписание дежурств, все знают распорядок: дежурные – на крышу, остальные – в бомбоубежище. Проводились учения – учебная воздушная тревога. Сначала все было бестолково, инструктор ругался. А потом наладилось.

Велено всем собрать самое ценное в какой-нибудь чемоданчик, чтобы, подхватив его, сразу спускаться в убежище, если будет объявлена настоящая воздушная тревога. Мама недавно собрала чемодан и большую сумку. Папа ворчал: к чему так много? Прямо как на дачу воз тащишь. Ведь придется бежать, вещи помешают. Мама, конечно, сказала свое постоянное: своя ноша не тянет. И добавила еще корзинку с рукодельем. Она, понимаешь, решила, что будет вышивать в бомбоубежище.

После работы, после того как весь песок перетаскали на чердак, я вылез на крышу через чердачное окно. Уже хорошо стемнело – конец августа, что ни говори, и я снял всего пару кадров, ведь вспышкой-то пользоваться на крыше среди ночи – преступление, я понимаю. Наверное, фотографии не получились, но все равно было здорово. Когда поднимаешься повыше, на крышу или на гору какую-нибудь, становится понятно, почему небо всегда называли куполом. Перед ночью оно темнее всего над головой, и там звезды видны, а по горизонту – светлое.

У нас по горизонту вспышки, и доносится грохот – артиллерия. Грохочет все ближе с каждым днем, идут бои, все это знают. Но в ночной пустоте, когда стоишь высоко над городом, кажется, что идет гроза, вспыхивают молнии, что скоро туча наползет, закроет звезды и хлынет ливень, запоют, запузырятся огромные лужи, мы скинем обувь и помчимся босиком, как бывало. Ты помнишь, Настя?

Только ливень, если и хлынет, теперь будет огненным. Мне кажется, мы к этому готовы. Или нет? Но ничего, мы справимся, сможем. Победим. Город, наш город, невозможно сломать или победить, так папа пишет в своих статьях, так говорят и по радио.

Что еще рассказать тебе, Настя? Всё – на моих фотографиях, которые я скоро отпечатаю и обязательно покажу тебе. Я снимал для газеты на площади Кирова, туда свезли трофеи, отобранные у фашистов нашими. Там много исковерканного оружия, оно лежит грудами. Там есть и танки, и самолеты, покореженные, обгоревшие, со свастикой – паучьим знаком. Тревожно было смотреть – свастика не должна появляться в Ленинграде, и мы ни за что ее не пустим, не будет этого. Все говорят – выстоим любой ценой. Любой.

А сейчас мне пора заняться пленкой. Пора отпечатать фотографии. Плотная светомаскировка в этом деле хорошо помогает. Я все мечтаю, какие фотографии я смогу делать после войны, когда появится все необходимое для фотодела, а у меня уже большой опыт. Я хочу после школы в совершенстве изучить еще и кинотехнику и снимать документальное кино.

Вот и все. Прощаюсь с тобой на сегодня, милая моя Настя. По-прежнему жду от тебя вестей. Когда-то мы встретимся?

Пусть Большая Медведица передаст тебе мой привет. Я знаю, что ты найдешь ее на небе при случае».

* * *

Дед, сам того не желая, натолкнул Майка на идею снять город с крыши в непогоду, а еще лучше – в грозу. И Майк, быстро, в силу молодости организма, очухавшийся после болезни, стал подумывать, как бы осуществить свой замысел. Но что толку думать? Оставалось ждать погоды.

Лето, тем не менее, как назло, и не думало остывать. Солнце шпарило, асфальт плавился, и на нем оставались следы городского сумасшествия – женских шпилек; убывали речки и каналы – Крюков хоть вброд переходи, дно видать; вода в заливе цвела и была необыкновенно теплой, такой, что даже купаться не хотелось. Все загорели по-южному, при случае освежались у фонтанов, пили из пластиковых бутылок воду и лимонады многими литрами, кто-то – холодное пиво, а разговоры были такие: вот бы гроза, ливень, чтобы смыл пыль, освежил город, а потом опять можно солнышко напоследок, на бабье лето.

Грозы ждали и желали. Она все обещалась, но не приходила. Говорили: что за наказанье такое жаркое лето. Хотя в июне наказаньем считали непреходящую мокрость, совершенно осенние дожди и мечтали о знойной поре.

Но – дождались. Небеса смилостивились. В один невыносимо душный августовский день, когда болела голова и не соображалось, а воздух сделался плотным и вязким, как желе, и, казалось, не доходил до легких, закупоривая дыхательное горло, стало ясным, что гроза неизбежна. И вот она прикатила с Балтики, с залива, и над Островами загремело. Ливень обрушился и, не торопясь, переползал по мосту с Каменного острова на проспект.

Майк сидел на своей петроградской крыше и снимал грозовой фронт, наступление дождя. Вскоре его окатило, потоки понеслись по скату к водостокам, закрутились воронками в горловинах водосточных труб. Но воды было столько, что переливалась через край и водопадом неслась вниз, на тротуар, на головы очумело разбегавшихся прохожих.

Улица в момент опустела, и горожане, так долго ждавшие дождя, попрятались в кафешках, в магазинах и в тех подворотнях, которые еще оставались не запертыми городскими властями. Майк, прикрывая камеру специально на этот случай прихваченной курткой, снимал небо и землю, крыши домов, затуманенные ливнем, и крыши автомобилей, плывущих в русле проспекта. Снимал тучи и молнии, понимая какой-то самой разумной частью мозга, что занят он делом весьма опасным, но до чего великолепным было огромное сердце грозы!

Совсем рядом вдруг шарахнула ослепительная молния, а гром ударил так, что кровлю тряхнуло, и Майк почувствовал, что поехал по мокрому скату. Руки были заняты камерой, а кроссовки ничуть не тормозили на мокром железе. Майка прокатило до самого края, до ограждения, которое, слава богу, было крепким. Он понял, что придется тут и остаться, пока не пройдет гроза и крыша хотя бы слегка не подсохнет. Тогда можно будет сделать попытку подползти к пожарной лестнице, по которой он забирался сюда. Через пять минут Майк о другом уже и не мечтал. Он лежал в потоке воды под громом и молниями, скорчившись, прикрывая собою камеру, а ногами упираясь в тонкие прутья ограждения. Было страшно, откровенно-то говоря.

Кто бы другой проклял глупую затею и самого себя, но только не Майк – ведь это означало бы сдаться. Одно он знал точно: если камера выживет и фотографии получатся, ни дед, ни мать их увидеть не должны.

Надо было как-то приспособиться, отвлечься, чтобы не ждать в ужасе, когда молния ударит в крышу, и от него останется нечто неприглядное, о чем и думать не хочется. Поэтому Майк стал наблюдать и проговаривать сам для себя, что видит. А видел он скат, по которому бежал широкий поток, и казалось, что крыша стала жидкой и сползает, изливается вниз, и это было уже неинтересно и даже тоскливо. Видел нечто грохочущее, сине-отечное, беспросветное над головой, что тоже теперь совсем не радовало. Видел улицу внизу, считал автомобили и пытался определить их марку. Получалось не очень. К тому же такая скука.

Надо было как-то приспособиться, отвлечься, чтобы не ждать в ужасе, когда молния ударит в крышу, и от него останется нечто неприглядное, о чем и думать не хочется. Поэтому Майк стал наблюдать и проговаривать сам для себя, что видит. А видел он скат, по которому бежал широкий поток, и казалось, что крыша стала жидкой и сползает, изливается вниз, и это было уже неинтересно и даже тоскливо. Видел нечто грохочущее, сине-отечное, беспросветное над головой, что тоже теперь совсем не радовало. Видел улицу внизу, считал автомобили и пытался определить их марку. Получалось не очень. К тому же такая скука.

Потом из парадного на другой стороне вышла девчонка, сняла обувь и решительно отправилась куда-то по колено в воде. Майк даже восхитился такой решительностью и бесстрашием перед непогодой. Он и сам любил пройтись босиком по теплому дождю и подставить лицо под струи. Он ее отлично понимал. На перекрестке за стеной воды ее было видно плоховато, но движения угадывались. И когда отчаянная девчонка вдруг завертела головой, Майк, наделенный даром наблюдательности и отличной зрительной памятью, узнал ее. Он в жизни не видел, чтобы кто-нибудь так вертел головой. Так, как будто ждет, что раздвинется пространство или заговорит эфир колокольчатым ангельским голосом, но при этом не замечает того, что происходит под носом.

Вот черт! Надо догонять, а он висит на крыше и боится шевельнуться.

Майк попытался, упираясь ногами, слегка сдвинуться вверх. Получилось, но с трудом – руки были заняты камерой. Тут он вспомнил, что за спиной-то у него рюкзак, а в рюкзаке чехол от камеры, и обругал себя последними словами. Это ж надо, с перепугу забыть все на свете. Чтобы снять рюкзак, нужно было сесть, что осуществилось успешно. Когда он снимал рюкзак, снова поехал вниз, к ограждению, потеряв отвоеванные сантиметры. Но так было даже удобнее, можно упираться ногами. С грехом пополам, стараясь не промочить камеру окончательно, Майк упаковал ее. Промокшую куртку он выжал и накинул на рюкзак сверху, закрепив ремешком на верхнем клапане, – плотная ткань все еще могла служить дополнительной защитой. Рюкзак он надел, лег на живот и осторожно, цепляясь за соединительные швы кровельных листов, пополз к чердачному окну.

Было скользко, мокро и страшно.

Чердака он достиг. Лег на скрипучую черную щебенку, которой засыпают чердаки, чтобы унять дрожь. Чердак был заперт с лестницы, это Майк знал еще со своего первого визита, но сейчас он был спасителен. Потом, когда уймется стихия, придется вылезать на крышу и добираться до пожарной лестницы. Но это уже стало делом привычным и почти не страшило. Он давно понял, что девчонку ему сегодня не догнать, что он снова потерял ее. Но был ей благодарен – сегодня она спасла его, заставив двигаться.

Майк очередной раз принял решение отыскать ее во что бы то ни стало. И в голову ему пришла здравая мысль отправиться на то же самое место, где он встретил ее впервые. Возможно, она нередко бывает там, у слияния Мойки и Фонтанки. Вот только когда? Наверное, следует появиться в то же самое время, где-то между шестью и семью вечера, в которое он ее тогда увидел, если это ее постоянный маршрут. Главное – встретить ее. А там – по обстоятельствам.

* * *

Ася пишет, и конечно же, среди ночи:

«На исходе лето. После грозы снова солнечно. На подоконнике у меня в комнате стоят астры в старой-старой довоенной вазе. Я снова перелистываю главы, частью которых я стала. Неужели зря? Что за непреодолимая преграда на моем пути к тебе, Мишка? Ведь та память, что живет на старых исписанных страницах, давно стала моей собственной памятью. Я помню даже запахи и звуки того времени, когда мы были вместе, даже одежду, непривычно сидящую на теле, слишком тесную в талии, слишком просторную в плечах и на бедрах.

Я пишу сейчас историю моей любви к тебе.

Я уже любила тебя, Мишка, в те далекие годы, но жду и жду той же самой любви и нашей встречи как еще никогда не бывшей.

Без тебя мне пусто. Я была другой до того, как ты вошел в мою жизнь. Сначала, казалось бы, ничего не изменилось, все шло и шло обычно и привычно, по не мною проложенной скучной колее. Я по-прежнему видела мир черно-белым, контрастным, и отрекалась от оттенков, наверное, потому, что стремилась к предельной ясности понимания людей и явлений. А ты словно расцветил его для меня, несмотря на то что сам отражал мир в черно-белом, но, читая твои письма, я поняла, что видел ты его цветным, и еще я поняла, насколько была бедна моя жизнь и насколько одинока я была до нашей встречи.

Я стала тосковать по тебе, искать тебя в огромном городе, в толпе, и мне так хотелось, чтобы ты был рядом. Ты, и никто другой. Никто другой! Ни мои сверстники, некоторым из которых я нравлюсь, но они опасаются моей грубости, ни взрослые привлекательные парни, которые иногда делают попытки познакомиться со мной на улице, – никто, только ты.

В какой-то момент я поймала себя на том, что рассказываю тебе все, что со мной происходит, рассказываю о событиях, чувствах, мыслях. Это стало необходимостью, как и здороваться с тобой по утрам и желать спокойной ночи перед тем, как сама ложусь спать. Иногда мне казалось, что ты отвечаешь мне – шорохом тополиных листьев за окном, солнечным зайчиком на стене моей комнаты, скрипом половицы нашего старого рассохшегося паркета, брызнувшим вдруг в оконное стекло дождем, птичьим перышком, упавшим под ноги. Отвечаешь или, наоборот, уютно молчишь рядом со мной, как может молчать только настоящий друг.

Я верила, что мы с тобой через годы чувствуем боль и радость друг друга. И если я вдруг смеюсь невпопад, так, что на меня оглядываются с недоумением и осуждая, это значит, что ты весел, радуешься чему-то или что-то тебя рассмешило. Если я мрачна без причины, глотаю слезы и порчу всем настроение, это значит, что у тебя неудача или неприятности. Не это ли настоящая любовь, Мишка, – жить печалями и радостями друг друга и уметь молчать, потому что понимаешь без слов.

Я ни за что никому не расскажу о моей любви к тебе, потому что даже самая близкая подруга или тем более мама наверняка скажет, что так бывает только в романтических книжках и сказках, что никому еще не удавалось вызволить из небытия свою любовь, что я своей мечтой лишаю себя будущего. Но я ведь не прекрасного принца жду. Прекрасный принц – теперь я точно знаю – не для меня. Прекрасный принц прекрасен для всех, все девочки рады бы оказаться в его объятиях, целоваться с ним, хвастаться подружкам. Прекрасного принца я вполне могу уступить подруге, и обидно мне будет только чуть-чуть. А я тебя жду, Мишка, со всеми твоими привлекательными и не очень чертами характера, не слишком и красивого, но моего единственного.

И я верю, верю, верю в нашу встречу. Так же, как ты верил.

Я буду ждать тебя каждый день напротив Летнего сада, на нашем любимом месте – на маленьком кусочке набережной Мойки между Лебяжьей канавкой и Фонтанкой. С шести до семи вечера буду разгуливать туда-сюда и еще пройду по Фонтанке, загляну в скверик у цирка, обогну Михайловский замок, который ты называешь Инженерным, и снова постою на нашем любимом месте.

Твоя Настя».

Вот так – «твоя Настя». Сначала вместо имени «Настя» было написано «Ася», но оно было удалено. Письмо было отпечатано на принтере, помещено в конверт, конверт заклеен и убран в известную нам файловую папку – поближе к адресату.

А Микки она познакомила с Маруськой Синицыной, потому что ту любопытство просто одолело: с кем это Ася встречается? И Синица стала вдруг ужасно ревнивой и ненадежной.

* * *

«…Несмотря ни на что, я верю, что мы встретимся.

Я в каждом письме пишу тебе об этом, Настя. Но сейчас моя вера вдруг стала особенно ясной. Я просто знаю, что мы будем вместе вопреки войне. Одного мне жаль: за все лето я не получил от тебя ни одной весточки.

Лето кончилось, кончились наши последние каникулы. Еще тепло, но лето прошло и унесло с собой всю ту видимость мирной жизни, которая еще оставалась. Лето было расстреляно вражеской артиллерией – с приходом осени, с первых сентябрьских дней, началось по-настоящему страшное. Много пожаров, дымно, земля гудит и дрожит от взрывов снарядов и бомб. Никто не знает, когда и где начнется обстрел. Люди гибнут на улицах.

На моих глазах снаряд угодил прямо в переполненный трамвай. В номер 12, на котором мы с тобой иногда в плохую погоду подъезжали поближе к Невскому и шли на занятия во Дворец пионеров. Фотоаппарат всегда при мне, но я не смог снимать, просто не смог, Настя. Пусть репортер и свидетель, но люди не должны ни видеть, ни делать такого друг с другом.

Еще я понял, что героизм всегда замешан на крови. Но во имя чего гибнут те, кому не дано быть героем? Просто люди, имена которых помнят только их родные? Погибнуть в бою за Родину почетно. Но что бы ни говорили, нет никакого почета и героизма в том, чтобы погибнуть в трамвае по пути на работу и лежать в кровавом месиве безымянным, неопознанным. Женщины, мужчины, дети, пробегавшая мимо бездомная собака – их нет, только кровь, внутренности навыворот и обгоревшее мясо вперемешку с искореженным железом и битым стеклом. В один момент незавершенные дела, заботы, чувства этих людей перестали существовать. Кому повезло, тех будут помнить родные. Будут помнить и тех, кто отставил после себя что-то сделанное, сотворенное, какие-нибудь картины, например, или научные труды.

Назад Дальше