Марат и Костыль кинулись одновременно, с двух сторон. Первого Санька свалил простейшей подсечкой, а на второго уже не успел. Костыль облапил крепко, стиснул так, что хрустнули позвонки. Санька попытался ударить его головой, но попал в плечо. Руки прижаты к груди, ноги беспомощно болтаются, оставались зубы, зубы, и это не будет по-девчачьи, если зубами…
– Хватит! Успокойся! – бычьим ревом отдавался в перепонках голос Костыля. – Хорош, говорю!
– Убью… суки… – хрипел полузадушенный Санька.
Небесной артиллерией разрывались далекие громовые раскаты. Грохотала кровь в ушах, заглушая крики Костыля. Тиски на груди сжимали бешено подпрыгивающее сердце. В глазах темнело, под напором уродливых лап-ковшей перекатывались, гулко стукаясь друг о друга, тяжелые камни, обваливались пласты жирной почвы, проседал асфальт и везде, везде и всюду пахло разрытой могилой.
Давление на ребра ослабло, воздух хлынул в горящие легкие. Санька захлебнулся им, закашлялся с утробным хрипом. Темнота перед глазами рассеивалась, превращаясь в мокрый асфальт. Некоторое время Санька не слышал ничего, кроме собственного кашля и молоточков пульса в висках. Но молоточки становились все звонче, отчетливее, и Санька осознал, что этот звук рождается вне головы. Это не пульс, нет. Так стучит по асфальту палка.
Трость.
Санька огляделся. Поодаль Марат и Костыль стояли как вкопанные, будто боялись выдать свое присутствие неосторожным движением. Дождь стекал по их напряженным лицам, и они осторожно смахивали его ладонями. Санька проследил за их застывшими взглядами и оторопел. По перекрестку шел слепой.
Тонкая костяная трость хищно обшаривала дорожное полотно, забиралась в трещины, выбоины, и, повинуясь ей, ее хозяин менял направление, обходил препятствие, аккуратно ступая белыми штиблетами. Брюки тоже были белыми, парусиновыми, отглаженными по стрелочке, а вместо пиджака на узких плечах, несмотря на лето, лежала черная шуба. Лицо слепца терялось под широкими полями белой шляпы, и Санька вдруг понял, что не хочет видеть, какое оно. Он вообще не хочет, чтобы этот человек подходил к ним, потому что тогда уже не спишешь на тени, на обман зрения, на искажающий перспективу мелкий дождь. Тогда это ленивое шевеление в том месте, где у нормальных людей находится лицо, обретет жирные черные контуры и… Саньке захотелось проснуться. Проснуться прямо сейчас. Но стук-стук-стук, ритмичный стук-стук-стук, леденящий душу стук-стук-стук приближался, и с ним приближался слепец.
Костыль не выдержал первым:
– Иван Геннадьевич?! Иван Геннадьевич, это вы?!
Его грубый голос истончился, стал жалким, скулящим. Белая трость неспешно отстукивала метры, голос ее становился все четче и увереннее. Так гвозди заколачивают в деревянную крышку, обшитую изнутри красным бархатом. С таким звуком идут часы, отмеряя последние минуты жизни. Так мертвый палец стучит в окно, дожидаясь, пока ты услышишь, выглянешь – и увидишь.
От всего этого хотелось спрятать рассудок. Свернуться в позу эмбриона прямо на сыром асфальте, рядом с так и не пришедшим в себя Михеем. Главное, чтобы не видели глаза. Конечно, это не мог быть вожатый. Никто из них ни секунды не верил в это. Даже Костыль всего лишь цеплялся за последнее разумное объяснение. Единственное разумное объяснение. И он же не выдержал первым.
У Костыля были все шансы – всего и делов, обогнать слепого! С места, как заправский спринтер, он бросился обратно в лагерь. Проскочить медлительного незнакомца и умчаться, сбежать от зловещего перестука такой странно гибкой трости. На границе света Костыль вдруг нелепо взмахнул руками, словно стоя на краю пропасти, и, жалобно вскрикнув, канул во тьму. Там – теперь Санька улавливал это боковым зрением – сновали приземистые горбатые фигуры, вытянутые, непропорциональные. Нечеловеческие.
Разодрав ночной воздух чудовищным скрежетом, на тротуар рухнул фонарный столб. Первый из четырех. Еще один просто погас, лишившись питания. Темнота жадно слизнула половину света. Похожий на огненного червя, оборванный провод заплясал, рассыпая желтые искры. В их трепещущих вспышках Санька разглядел черный провал на месте опоры. За пределами крохотного светлого пятна – оттуда, где пропал Костыль, донесся треск. Словно кто-то невидимый с хрустом разгрыз громадный твердый орех.
Белая шляпа мелькала в темноте все ближе. Марат заскулил, заметался под спасительными фонарями. Еще один столб пошатнулся, частично ушел под землю. Лампа мигнула, но каким-то чудом продолжила гореть. Не обращая ни на что внимания, Санька пополз к расстеленной футболке. Он уже не понимал, слезы жгут его щеки или дождь, его это крики или Марата, Марата, Марата, господи, как же он орет, как же страшно он орет, господи… но точно знал – там, там настоящее спасение!
Взвизгнул сминаемый металл, и свет, проиграв бой, ушел с перекрестка. Искрили оборванные провода. Дождь перестал. Санька хотел посмотреть, так ли это, возможно, тучи рассеялись, и можно увидеть звезды, но боялся поднять глаза. Боялся, что вместо звезд взгляд его упрется в сросшиеся веки, вытянутое рыльце и пасть, полную мелких острых зубов.
Оборвав, наконец, свое бесконечное, до дрожи леденящее стук-стук-стук, трость уткнулась окованным наконечником в асфальт. Запах свежевыпотрошенной земли усилился многократно. Пряча лицо, Санька видел лишь белые штиблеты и отглаженные брючины. Асфальт под ногами вибрировал. Там, глубоко под ним, что-то двигалось, выискивая, вынюхивая, выслушивая…
– Т-тебе, – выдавил Санька, старательно сгребая червей в горку. – Эт-то т-т-тебе. Я п-при-нес…
Штиблеты постояли секунду и принялись неторопливо обходить скрючившегося Саньку. Притихшая было темнота вновь пришла в движение. Она копала, рыла, пробивалась, она тянулась к нему, пытаясь разглядеть незрячими глазами. От обиды защипало в носу. Санька зарыдал, всхлипывая и трясясь. Почему? Почему он не принял извинение? Почему все должно закончиться не так, как в книжках? Почему так страшно и беспросветно? Не отрывая взгляда от асфальта, он горстями черпал червей и протягивал их вверх, невидимому существу, надевшему человечье обличье.
Санька едва не закричал от радости, когда, бесшумно ступая, вернулись белые штиблеты. В поле зрения вплыла широкая лапа-лопата, с толстыми, черными от земли когтями. Скаля зубы из папье-маше, в ней лежала кротовья маска. Обратной стороной к нему.
Санька попытался отпрянуть, замотал головой, но кто-то сильный, пахнущий мокрой шерстью, надавил ему на затылок, впечатывая лицо в окаменевшую газетную бумагу, все еще хранящую на себе обрывки старых статей. Он задохнулся – от ужаса или от того, что ноздри расплющились о маску, сам не понял, – и рухнул вперед, в извивающийся червивый холм. Скользкое, противное тут же набилось в рот, в ноздри. Черви пахли землей и мясом. Санька дернулся, пытаясь встать, зубы непроизвольно сомкнулись, челюсти пришли в движение, перемалывая сочные кольчатые тела. Мир раздвинул границы вниз, в самый низ, туда, где глубоко-глубоко под землей неспешно билось сердце Седого Незрячего. Исчезло глупое, ненужное зрение, вместо него Санька слышал, чуял и осязал.
Клацая когтями по неподатливому асфальту, он неловко развернулся и пополз назад. Где-то тут, совсем рядом, шумно дышало бесчувственное теплое тело, восхитительно пахнущее свежей кровью.
Он начнет с лица.
Максим Кабир, Дмитрий Костюкевич Крапива
Сержант открыл глаза, увидел низкое, грязное, с глубокой трещиной небо, попытался вдохнуть и закашлял.
Нос был плотно забит, но не свернувшейся кровью, точнее, не только кровью – еще и темным мякишем. Сержант брезгливо выковырял его из ноздрей, краем сознания понимая, что «пробки» остановили кровотечение.
Он закрыл глаза.
Воздух пах сладко и крепко – медом и какой-то травой, знакомой, очень знакомой… но вот слово… Он постарался вспомнить. Мысль была заторможенной и болезненной. Сержант повернул голову и заскрипел зубами – в голове полыхнуло черным. Подкатила тошнота. Он судорожно дернулся – висок и щека куда-то провалились – и беспомощно булькнул горлом.
С губы свесилась кислая нить, сержант мучительно поднял веки и уткнулся взглядом в лапти: лапти стояли на дощатом настиле. Сам сержант лежал на чем-то мягком… Кровать?
К телу возвращалась покалывающая жизнь. Он поднял голову из мелкой пропасти и перевернулся на спину, ожидая новой вспышки. Головная боль не подвела. Сержант вцепился в постеленное под ним одеяло.
Треснутое небо оказалось потолком. Кровать – госпитальной койкой. Он – живым. Прошлое – осколочным.
Сержант помнил, что родом он из Рязани. Что зовут его Алексей Лим. Что был бой.
Помнил, как по малолетству любил пасти гусей с сестрами. Как боролся с махонькими прожорливыми жучками, будучи главным агрономом района. Как его призвали…
Треснутое небо оказалось потолком. Кровать – госпитальной койкой. Он – живым. Прошлое – осколочным.
Сержант помнил, что родом он из Рязани. Что зовут его Алексей Лим. Что был бой.
Помнил, как по малолетству любил пасти гусей с сестрами. Как боролся с махонькими прожорливыми жучками, будучи главным агрономом района. Как его призвали…
Он помнил, как перегораживал дорогу, зарывая мины и фугасы. Как в небе пронесся первый «костыль»[2], а по земле потянулась колонна солдат, ровных, одинаковых, с рукавами до локтя, будто на парад. Помнил прилипшего к биноклю комбата. Минометные хлопки позади наблюдательного пункта. Теряющую лоск колонну. Раскрытые рты фашистов. Их трупы. Еще один «костыль» и налетевших за ним бомбардировщиков. Рев гитлеровской артиллерии в траншеях. Гул танков из леса. Громоздкие черные машины, скатывающиеся лавиной, ощетинившиеся огнем. Развороченный фугасом танк. И ручные гранаты с толовыми шашками. И огонь бронебойщиков. Сержант помнил, как заряжал и стрелял, заряжал и стрелял. Помнил расколотое пулеметом лицо комбата, привалившегося к стенке окопа. И густой дым из вражеской машины. И тут же грохот, и удар… и пробуждение под треснувшим небом.
Значит, контузило. Но жив. В госпитале.
Чем его так? Гранатой? Снарядом? Сколько он провалялся?
Сержант свесил ноги с койки с твердым намерением сесть. В этот момент на его обращенное к потолку лицо опустилась темно-зеленая тень. Он бессознательно моргнул. Тень хлестнула по лбу, векам, носу, щекам и подбородку. Обожгла, будто на кожу плеснули сухим кипятком. Сержант взвыл и закрыл лицо рукой. Второй удар ошпарил кисть, предплечье; зеленый огонь изогнулся и жгуче цапнул за шею.
Веник, понял сержант, веник из крапивы.
Связка стеблей опустилась еще раз, сбоку, в обход руки – зубчатые листья ужалили волосками. Сержант что-то крикнул, но не услышал своего голоса. Он чувствовал, как на коже расцветают волдыри, ярко-розовые, чесучие.
Не понимая, что происходит, кто и зачем его бьет, – тяжелые, неповоротливые мысли окатывали тошнотой – он отмахнулся вслепую, в ту сторону, откуда уже трижды прилетал крапивный веник. Никого не задел, но и нового удара не последовало. Он повернулся вдогон за рукой и услышал удаляющийся перестук шажков.
Слева стояла пустая койка – железная рама без матраса и подушки. За ней, немного ближе к окнам, был дверной проем, тоже пустой, без полотна. Осыпавшаяся штукатурка обнажила гнилую балку перекрытия.
И ни души.
Лишь эхо шагов. По спине пополз крупчатый озноб.
Игнорируя слабость и боль, он сел и посмотрел на свою руку. Кожа бугрилась красной сыпью, зудела и покалывала. Он коснулся лица, потрогал горячие веки и губы. Ерунда, скоро пройдет. Крапивный чес даже отвлек от тошноты и головокружения.
Окна были большие, их закрывали зеленые колыхающиеся шторы. Сержант сделал два нетвердых шага и остановился.
Для начала следовало разобраться со своим телом, с этим сплошным ушибом от ступней до макушки. Он осторожно ощупал себя. Ниже правого колена, под штанами, обнаружил мокрую тканевую повязку. Закатал штанину, ожидая увидеть кровь, но ткань пропиталась чем-то другим – темной, резко пахнущей настойкой. Похоже, рана была неглубокой, она почти не откликалась на прикосновения пальцев. Но этот запах…
Только сейчас сержант осознал, что в палате висит густой аромат крапивы. Ею пахло все: воздух, повязка, его кожа и волосы. Даже одежда – не гимнастерка и брюки, а свободная рубаха и штаны, подпоясанные веревкой.
Он потянул к лицу подол рубахи. Грубое полотно пахло жгучим сорняком. Пряжа из крапивы? Госпитальная одежда?
Сержант завертел головой.
Пучки крапивы лежали на полу, порогах, тумбочках, под койками. Темно-зеленые венки висели над изголовьями кроватей. Из подушки и матраса торчали длинные листья. Он подошел к стулу и зачерпнул жменю высушенных бледно-зеленых соцветий, вдохнул медовый аромат.
Что здесь происходит? К чему все это? Где другие раненые, где палатные сестры? Кто отхлестал его крапивой? И почему на окнах…
Мысль оборвалась. Осененный дурной догадкой, он шагнул к окну, уже зная, что увидит. Высокие прямоугольники окон закрывали не шторы…
За стеклами шевелилось бескрайнее зубчато-зеленое поле.
Сержант подошел ближе и увидел нежно-голубое небо. Оно ютилось между верхним краем оконной рамы и крапивной нивой, узкое и испуганное стрекающим соседством.
– Твою бога мать… – сказал сержант, но не услышал ни звука.
Он понял, что потерял голос.
Сейчас это казалось наименьшей проблемой.
За окном раскачивались прямые стебли, листья перешептывались, сходясь рваными кромками, словно подыскивая себе пару. Растения были огромными – сержант никогда не видел такой высокой и разлапистой крапивы. Поле переливалось грязным, опасным оттенком зеленого, растекалось во всех направлениях взгляда, не оставляя место ничему – лишь голубому мазку над верхушками жигучки, – так обругивали крапиву сестры сержанта.
Сержант мотнул головой, застонал и, ковыляя и хватаясь за стены, вышел из палаты. Затемненный коридор вывел к дрожащей салатовой полосе. Через покосившуюся дверь, в которой не хватало одной доски, падал солнечный свет. Живым его делала крапива, подмешивая к желтому теплу зеленый колер. Сорняки нависали над крыльцом, будто остановленная неведомой силой волна.
Голова была тяжелой, как башня танка, и поворачивалась так же медленно, и в кабине невыносимо скрипело. Сбитым прицелом смерил он узкую прорезь между зданием и колючей враждебной стеной. Поле напирало, в нем ощущалась недобрая мощь. Листочки шевелились, шуршали, тянулись потрогать гостя.
«И кто же меня в гости-то позвал?»
Воспоминания ускользали, как лягушка из детских пальцев. Сестры, смешливые, бойкие, река, охота на жаб – лучше думать об этом, отдыхать в прошлом, как в гамаке. Пока не утихнет рев в ушах.
Госпиталь был двухэтажным, крытым бурой черепицей, – задирая подбородок, сержант едва удержался на ногах.
Боль ртутным комом стекла ото лба к затылку и повела назад. Показалось или впрямь затрепетало поле, ожидая, что тело рухнет в жгучую зелень?
Сержант отдышался и двинулся вдоль облупившегося фасада. Лицо неистово чесалось, зудела шея, и запаха стало слишком много, он проникал в освобожденные ноздри, горький, тревожный.
От госпиталя веяло запустением и болезнью, давней хворью, разъедающей не только пациентов его, невесть куда девшихся, но и само строение. И все же сержант предпочел держаться нагретого солнцем кирпичного бока. В босые ступни впивались мелкие камни. Подступившая крапива давала не больше метра прохода. Несколько раз ее волоски кололи левую кисть, обламываясь и пробираясь под кожу, обжигая человека своим соком.
До конца стены он дополз чуть живым, будто волок на себе мешок с картошкой. Торец здания смотрел в поле глазастыми своими окнами, и захотелось возвратиться в пустую палату, лечь на подушку, почувствовать щекой шершавую ткань наволочки и крапивную набивку. Спать, спать, спать…
«Не смей!» – одернул себя. Онемевший, потерявшийся. И пошел, скрипя зубами.
«Да что с ним станется, с Лёшкой нашим, – это голос деда в опаленном мозгу. – Живучий он».
Бабка слезы утирает, снует вокруг кроватки, сестры испуганные в дверях. Хочется обнять всех: не плачьте, не больно мне. Но больно, и рука мертво приросла к туловищу. Это десятилетний Леша на старую водонапорную башню полез посмотреть, правда ли под крышей знак есть, орел двуглавый, вытравленный на кирпичике. Двадцать метров вниз летел («Да не ври ты, – сестрин голос, – там и пяти не было»). Живучий.
– Знать, мама твоя, когда тебя носила, крапиву ела, – вздыхает бабка, – раз ты неугомонный такой. Ничего, крапива тебя и вылечит, вот поправишься, а бабушка розги крапивные смастерит, да так тебя, шалуна, отходит, сидеть не сможешь.
– Да он и так ни минуты не сидит, – дедово бурчание.
Слабая улыбка появилась на потрескавшихся губах сержанта. Вон что вспомнил, башню водонапорную, и царского орла под ее куполом, и бабушкины угрозы, и взволнованного, но бодрящегося деда, гладковыбритое лицо, васильковые глаза.
А что час назад было? Или сутки тому? Когда атака, свои, чужие, грохот, мертвый комбат, прыжок в пустоту? Кто подобрал, выковырял из-под трупов, заполнивших окоп? Приволок в заброшенный госпиталь, бинтовал, лечил?
Куда все подевались из этого странного места, пропахшего медовой болью, тягучим полем?
«Ау-у, ты, с веником! – закричал он мысленно. – Хоть ты вернись».
Снова угол, снова стена крапивы. Без зазоров, без тропинок и тайных ходов. Нависает над человеком и готова рухнуть в любой момент, смять зубчатыми лапами, и проглотить заживо, и переваривать вечно. Стебли, жалящие волоски, осиная злоба.