Густой, вонючий, терпкий – почти что чифирь, – Олег вливал чай в рот сыну кружками. Мишка отплевывался, его рвало вязкой, практически черной жижей, а Олега колотило от ужаса, что Марина будет на него орать.
– Пей-пей-пей, – бормотал он, упирая очередную кружку в зубы уворачивающегося сына. – Пей-пей-пей, врач сказал, что это лучшее лекарство.
Мишка затихал и начинал покорно глотать – а потом его снова рвало в эту же кружку.
* * *То ли деланая уверенность Олега возымела действие, то ли это действительно было банальное расстройство желудка, но к вечеру Мишка взбодрился.
И даже попросил есть.
Олегу стоило огромных усилий отказать ему. Он слышал, что при отравлениях ничего нельзя есть – только пить и пить. Еще пара-тройка литров наикрепчайшего чая (за эти сутки Олег опустошил все запасы заварки в домике) отправилась в рот сыну. Тот уже даже не сопротивлялся, только послушно глотал, глядя на отца воспаленными и слезящимися глазами.
Наутро Мишка снова попросил есть. Как бы в подтверждение этих слов из его живота доносилось громкое бурчание.
– Ты уверен, что ничего не болит? – обеспокоенно спросил Олег, вглядываясь в лицо сына.
Что-то ему не нравилось. То ли то, что Мишка как-то странно кривил рот при разговоре; то ли слюна, что скапливалась в уголках губ; то ли нога, которой тот странно притоптывал, – что-то было не то.
Мишка кивнул и, резко высунув язык, быстро слизнул слюну.
Олег пожал плечами – в конце концов, может быть, это всего лишь обычные последствия пищевого расстройства. Тут после похмелья еще полдня чувствуешь себя как полудохлый зомби, так с чего это после отравления бегать огурчиком?
Мишка начал икать. Икать густо, глубоко, утробно, содрогаясь всем своим худеньким тельцем.
– Ну хорошо, хорошо, – сжалился Олег. – Сейчас.
Он быстро настругал в миску тушенки, нарубил толстых ломтей хлеба, бросил туда же горсть помидоров черри и поставил на стол.
– Садись, – сделал он приглашающий жест. – Кушать подано, идите жрать пожа… Только маме не говори, – осекся он, сообразив, что произнес «не то» слово.
Мишка – как-то странно, боком, подволакивая левую ногу – подошел и забрался на табурет. Икота усилилась.
– Может, тебе воды?
Сын снова икнул.
– На, – Олег плеснул в коричневую от чая кружку воды и повернулся к Мишке. – То… – и замер на полуслове.
Мишка сидел, сгорбившись над тарелкой с тушенкой, и открывал рот. Открывал медленно, как будто время вокруг него застыло. Открывал – и так же медленно, словно пробираясь через что-то вязкое, наклонялся вперед. Открывал и открывал, открывал и открывал… разве человеческая челюсть способна расходиться так широко?
И тут Мишка исторг из себя молочно-белую шевелящуюся массу.
Олег взвизгнул и отшатнулся, расплескав всю воду – а потом и вовсе выронив из рук кружку.
Обмякшее тело мальчика – как оболочка, из которой выпустили воздух, – повалилось на стол.
А черви все шли и шли из него, шли и шли, настойчиво и целенаправленно – в миску с едой. Тушенка с помидорами и хлеб уже скрылись под слизистой пульсирующей кучей, а те черви, которые уже не помещались в миске, ползали по столу, жадно пожирая крошки. Они облепили банку из-под тушенки, нож, которым Олег резал хлеб, – все, что когда-либо касалось еды. В воздухе нарастал едва заметный, но уже ощутимый густой и липкий звук чавканья, всасывания и втягивания в себя.
Черви жрали.
А те, что нажрались, так же настойчиво и целенаправленно возвращались обратно. В застывший широко раззявленным рот Мишки.
Олег заорал.
* * *– Только маме не говорим, – бормотал Олег, ведя машину. – Только маме не говорим, только маме не говорим…
Мишка на заднем сиденье начал икать.
Олег, не оборачиваясь, сунул ему заранее приготовленную шоколадку.
Икота прекратилась.
– Только маме не говорим, – Олег бросил взгляд в зеркало заднего вида. – Только маме не говорим.
Мышцы еще плохо слушались Мишку – он жевал, преувеличенно широко раскрывая рот и кривясь всей левой половиной лица.
– Не так, – сказал Олег и зажевал в зеркало. – Вот так. Вот.
Мишка внимательно проследил за примером и повторил за отцом. Гримаса стала значительно меньше, и куски шоколада перестали выпадать изо рта.
– Да, молодец, – кивнул Олег. – Молодец.
Мишка попытался улыбнуться, продолжая жевать, – и еще один кусок шоколада упал ему на колени. Вслед за ним изо рта скользнул белый гибкий червь.
– Нет! – выкрикнул Олег. – Нет! Не надо! Так не надо!
Червь замер.
– Обратно, – замахал рукой Олег. – Обратно! Не надо так!
Червь, как короткая холодная макаронина, втянулся обратно.
– Не надо, – повторил Олег. – Еды много. Еды очень много. Еда будет всегда. Так не надо. Никогда не надо. Не выходите. Сидите. Так не надо.
Мишка – или черви в мертвом теле Мишки? – послушно кивнули.
– Только маме не говорим, – снова забормотал Олег свою мантру. – Только маме не говорим. Только. Маме. Не. Говорим.
Ольга Рэйн Синего озера хозяйка
Я просыпаюсь с первыми лучами солнца, но встать сразу нет сил, я долго лежу, смотрю, как комната наполняется светом.
Солнце проходит сквозь цветастый ситец занавесок, как сыворотка сквозь сито, когда творог откидываешь, – в комнате одна лишь водянистая муть, а все остальное солнечное: запах реки, радость цветов и листьев, бриллиантовый блеск бесчисленных капель росы – все остается снаружи, не доходит до меня.
Я поднимаюсь, ковыляю по крохотной комнатке полусогнутая, пытаюсь размять поясницу. Дом спит, я слышу храп мужчин, да и невестка, Параша, последние пару лет не хуже заливается. Стареет красавица, раздалась сильно, характер у нее испортился, уж как Петеньке нашему с женой повезло, а все Параше не по нраву. Аглая старается-старается, а никак свекрови не угодит.
Маленькие спят на чердаке, прямо над моей каморкой, я слышу, как они начинают вертеться на своих лежанках, еще крепко спящие, но уже плывущие к поверхности сна. Свет солнечный ведь первыми будит старых да малых, тянет из сна золотым неводом, зовет: «Открой глаза, посмотри на меня, впусти меня в себя». Старым добавляет: «Сколько уж их осталось-то тебе, этих рассветов, вставай, не пропускай, скоро отоспишься». Малый смеется: «Сколько их у тебя ни будет, а и меня не пропусти, торопись, беги, все впитывай, ничего не отпускай».
Я открываю деревянную дверь, стараясь, чтобы не скрипнула, иду мимо кухни, где Параша вчера с вечера ставила сдобное, пряно и широко пахнущее тесто, мимо стола, сколоченного еще моим Семеном, выглаженного до блеска за долгие годы телами всех, кто за ним ел и пил. Бывало, что скудно, одну кашу неделями да щи пустые, а бывало и сытно, с курицей, маслом да салом. От работы мы никогда не бегали, а уж даст ли Бог урожай, на то Его воля – не наша.
Старое потемневшее зеркало отражает меня – тоже старую, потемневшую, с трудом ковыляющую там, где раньше проходила быстро, красиво, заглядывая в блестящее серебро на миг, – косу поправить или хитро подмигнуть сама себе. Веселая я была, радостная, очень счастливая почти всегда.
В сенях ждет кошка, маленькие подобрали, выкормили, хорошая выросла, ласковая. Работы ей у нас немного – в дому ни мышей, ни крыс никогда не водилось из-за меня. Кошка мяукает приветственно, хвост трубой, но близко не подходит, тоже не любит. Мы ведь с Семеном моим даже коровы не держали, пока Василек не женился и не привел в дом Парашу. Семену когда было заниматься, и так все хозяйство на нем, а от меня вся скотина всегда шарахалась. Зато Параша сразу хлев собрала: свиней, двух телок, овечек с десяток, работящая она была молодуха, а уж красавица – мне молодой ровня.
– Не ровня, – говорил Семен, опрокидывая меня на перину и щекоча своими усами, длинными и пушистыми, как у бравого кавалериста, хотя и почти уже седыми. – Не было тебе ровни ни тогда, ни сейчас.
Я запрокидывала голову, смеялась, а сама вспоминала, каким его впервые увидела у озера – худеньким и хрупким черноволосым мальчиком с дудочкой. Как полюбила его с первого взгляда, как будто расцвела душа в одно мгновение. Вот еще только что не было ничего, а один взгляд в его лицо – и я совсем иная, и мир иной, и обратно не повернуть.
Мой Семен целовал меня, я летела в небесах, счастливая, и все мне казалось, будто я…
«…бессмертна, во веки веков», – говорит отец Григорий. Я чуть качаюсь от усталости – давно не была у заутрени, забыла, как ее тяжело выстаивать, да после долгой дороги, да после девяноста семи лет.
Церквей много позакрывала советская власть, приходится теперь добираться за тридевять земель. Я давно не была, меня не сильно и тянет, да сегодня Василек настоял, езжай, говорит, мама, постой службу, вот Аглаю с собой возьми и девочек, я телегу заложу.
Церквей много позакрывала советская власть, приходится теперь добираться за тридевять земель. Я давно не была, меня не сильно и тянет, да сегодня Василек настоял, езжай, говорит, мама, постой службу, вот Аглаю с собой возьми и девочек, я телегу заложу.
Лошадь была новая, норовистая, Аглая едва справлялась, пока доехали, я видела, у нее уже руки тряслись. А может, тоже чувствовала, что неспроста нас сегодня со двора сбагрили, что затеяли что-то делать без наших лишних глаз. Опасное, наверное. Время сейчас такое – много опасного, чуть не так ступил – и провалишься в беду, как в болото.
Девочки сидели, хихикали, им-то, маленьким, что – солома на телеге щекочется, да букашка проползла, да мама сказала, что пряник заветный уже можно разворачивать и ломать. Славные удались маленькие, умные да ловкие, любопытные, резвые, а уж хорошенькие – как с открытки. Аглая-то мне мила, но далеко она не красавица – бесцветная, тонкая, конопатая, да и Петенька, мой внучок любимый, тоже собой нехорош. Степа вот был лицом и статью весь в Семена моего, красавец писаный.
Девочкам скучна длинная служба, они толкают друг друга локтями, показывают на попа, на строгие темные лица святых мучеников, на блюдечко с молоком для кошки на полу у амвона. Глядя на них, и я блуждаю мыслями, пока кланяюсь и крещусь, не думая, на каждом «Господи, помилуй».
Думаю – что же там Василек с Парашей затеяли сегодня, уж не собрались ли зерно прятать от продразверстки, а если собрались, то куда. Опасно, но если Параша решила, то сделает.
Четыре раза рожала моя невестка – все мальчиков. Первенец родами умер, второй маленький от скарлатины за ночь сгорел, года два ему было. Параша потом долго не рожала, потемнела вся, красоту растеряла. А потом двоих, одного за другим, Степан да Петя, и все легко, без единого крика, здоровеньких, расцвела краше прежнего, а потом больше и не тяжелела. Вышло ей за страдания такое женское послабление.
Аглая вот девочек трудно рожала, мучилась, смерть звала. Разрешилась к утру, а на следующий день война началась. Двое у нас в призывном возрасте были – Степан да Петя. Петя прихрамывал с детства, его не тронули, а Степана сразу забрали, да и убили почти сразу. Вот он прыгает на телегу ехать на станцию, в глазах веселье над страхом плещется, а усы бравые топорщатся, как у Семена моего. А вот уже и похоронку несут, и Параша воет, и Василек темнеет лицом, а я оседаю на кровать, рук поднять не могу, смотрю на липу за окном и не вижу ни липы, ни света белого – только пелену слез.
Таким, как я, плакать очень больно – слезы льются горячие, едкие, глаза разъедают, потом долго взгляд не свести. Всего трижды я и плакала за эту свою долгую-долгую жизнь. Раз – после той скарлатины, забравшей внучка моего маленького, имени уже не упомню. Когда Семена моего схоронила, неделю слезы сами текли, все глаза выжгли, почти год потом читать не могла. Парашенька мне читала, хорошо я ее выучила. И вот тогда, в пятнадцатом году, когда Степин полк бросили через заснеженное поле на немецкие пулеметы.
Служба кончается, народ начинает расходиться. Аглая подходит ко мне, поддерживает за локоть:
– Устали вы, бабушка. Присядьте на лавку тут, отдохните. Маша, Варя, посидите с бабушкой. Я пойду свечки поставлю – маме с папой, дедушке Семену, дяде Степану.
Маленькие садятся рядом, крутятся беспокойно, вот уже тянут меня за рукав:
– Бабушка, бабушка, а сколько тебе лет? А ты правда Пушкина видела? А правда у него была нянька, а у няньки – ученая белка с хвостом, как у черта? А кто такой был дядя Степан? А еще ты кого видела? А царя? А Ленина? А жирафу?
– Отстаньте от бабушки, – говорит Аглая, но улыбается.
Любит она сильно маленьких, потакает им, да и Петя их баловать горазд. Светлые они девочки, как удержаться, даже строгая Параша нет-нет да и порадует внучек лакомством или сказкой.
– Пора домой возвращаться, – говорит Аглая, а у самой беспокойство в глазах плещется. – Чую беду, бабушка, неспокойно на сердце. Думала – помолюсь, развеется, но не уходит, не отпускает.
Она кусает губы, очень бледная, конопушки кажутся темнее, чем обычно. Придерживает маленьких за плечи, сжимает пальцы, никак не справится с волнением.
– Лишь бы все обошлось, зачем они все это задумали, господи, с голоду бы чай не померли, да пропади бы оно пропадом это…
«…зерно!» – крики и ругань такие громкие, что мы их слышим, еще не доехав до двора. Потом выстрелы – раз, другой, третий. Крик Параши – дикий, нутряной. Кровь стынет в жилах, сердце подступает к горлу. Аглая что-то кричит маленьким, прыгает с телеги, мчится к дому. Я слезаю неловко, трудно, долго, слишком долго. Падаю, с трудом поднимаюсь, ковыляю быстро, как могу, – сквозь боль в коленях, негнущуюся спину, слабость в ногах и страх, черный страх.
Звук удара, крик Аглаи. Корявым колобком вкатываюсь в ворота, в свой двор, знакомый до кочки, до листочка. У хлева кучей свалены мешки с зерном – собирались, видно, под соломой прятать. Посреди двора лежит сынок мой Василек с дырой во лбу, возле мертвой руки выпавший топор. Он на спине, совсем седой, совсем уже старый. Рядом еще мертвец, этот лежит лицом вниз, на нем серая рубаха, по спине расплывается бурое пятно. Нет, не Петенька, не может быть Петенька, так почему же Аглая смотрит на него, закусив руку, и глаза у нее черные от страха и горя?
– О, вот и бабка Черногорова подоспела!
Красноармейцев пятеро, двое стоят с оружием на изготовку, один с винтовкой, другой с наганом. Еще один, помоложе, держит за плечо Аглаю, очень крепко, ей должно быть больно.
Она поворачивается к нему, говорит, как во сне: «Федя, это ты, что ли?»
Он резко дергает ее за руку.
– Нету тут для тебя Феди. Есть товарищ Кренов. Ты знала, что они собираются зерно прятать? Отвечай, знала?
Аглая молчит.
– Ууу, контра! – цедит красномордый толстяк, здоровый как бык. – Знала она, как не знать. Не понимают, твари жадные, что для них же стараемся, себя не жалеем, новое общество строим.
Он машет наганом. Он пьян. Я верчу головой. Парашенька, где девочка моя? Федор, товарищ Кренов, опять дергает Аглаю:
– Очень ты мне девкой нравилась, помнишь? Не сговорили бы тебя за Черногорова, я б тебя взял. Ждала б меня сейчас дома, была бы женой, а не врагом республики. Пойдем-ка, – он тянет ее к двери.
Она внезапно понимает, вырывается, кричит. Он бьет ее по лицу, хватает косу из-под платка, наматывает на кулак:
– Пойдем, говорю!
Рысью из-за угла на него бросается Параша, седые волосы растрепаны, рот перекошен:
– Оставь дочку, гад!
Она в ярости, она пытается вцепиться ему в лицо, но он слишком высок и силен, он легко уворачивается от нее, толкает ее с крыльца.
– Вот она где, – смеются остальные бойцы. – Ух и боевитая баба!
Тот, что с винтовкой, подходит и бьет Парашу прикладом по голове раз, другой, третий. Она издает какой-то странный хрюкающий звук, простирается в пыли.
Красномордый оборачивается ко мне:
– Ну вот, бабка, и разобрались мы с вашим гнездом аспидов. И молву разнесем, чтоб больше никому неповадно было. Тебя не тронем, не бойся. Ты тут начинай прибираться, сколько силенок хватит. У нас в избе дело есть, важное.
Он хохочет, все они идут вслед за Федором, уже уволокшим Аглаю внутрь. Дверь захлопывается. Изнутри слышен надсадный крик Аглаи, гогот, удар, треск рвущейся ткани.
Я дохожу до Параши, падаю на колени рядом. Она еще жива, еще дышит, хотя глаза уже закатываются.
– Мама, – шепчет она хрипло. – Простите, мама. Я как лучше хотела.
– Ничего, доченька, – говорю я медленно. – Ничего. Все уже случилось. Отпускай. Отдыхай, Парашенька, девочка моя любимая, спасибо тебе за все.
– Вася… – говорит она, трясется мелко, выгибается дугой, потом тело расслабляется, мертвеет.
Я закрываю ей глаза. Смотрю вокруг, медленно переводя взгляд с одного на другое. Один мешок зерна лопнул, пшеница подсыпается в пыль, желтая в серое. На лицо моего мертвого сына садится муха, начинает умывать лапки. Из головы Параши подтекает липкая черная кровь. Красное пятно на спине Петеньки расползлось до подмышек.
Я стою на коленях в пыли среди мертвецов, которых так любила, – старая, дряхлая, немощная, слишком ничтожная, чтобы меня убивать или принимать во внимание. Слез нет, ничто не печет огнем моих сухих глаз.
Я жду, не шевелясь и даже не моргая.
Ненависть раскаляется сначала докрасна, потом добела. Она поднимается из древнего устья мощным потоком, сметающим все на своем пути, она выжигает мою изношенную, морщинистую, слабую плоть, взятую восемьдесят лет назад. Больше нет тела, которое так любил мой Семен, которое родило и вскормило Василька. Нет рук с ловкими пальцами, нет быстрых ног, полных грудей, густых волос.
Да и давно их нет, давно надо было плоть сбросить, вернуться к себе в бездонную синеву, уснуть в студеной тиши, глубоко, глубже корней земли, у жерла древнего вулкана. Да все было, ради кого оставаться, кому каждый день радоваться, за кем смотреть, кого любить из этого стареющего тела.