Кто это докажет? С женой он развелся без всякого моего участия. Приворожила? Смешно. Раз переспать с мужчиной большого ума не надо. А больше у нас ничего с ним и не было. Для приворота – слабовато. В жизни мы постоянно тремся рядом. Но мы ведь работаем!
Туманский после моих манипуляций слетел с конкурса? А кто мне докажет, что я в этом виновата? У него собака. Всякое бывает. Так при чем здесь я?
Что там еще? Озолотили рабу божью Валентину? Так в казино любому новичку везет. И доказать мою роль в этом никак нельзя.
А яблоки… яблоки, о которых я каждый раз вспоминаю с дрожью, – так это бабкина работа. Это у нее все по-настоящему. А не у меня!
У меня ничего не получится. Я просто актриса и шарлатанка. И больше ничего.
Соль с перцем пыхнули. Гвозди разлетелись. Иконка, положенная лицом вниз, перевернулась, и на меня с упреком глянули глаза честнейшей Херувим и славнейшей без сравнения Серафим, без истления Бога слова рождшей, сущей Богородицы, как тя величаем.
И все-таки, откуда он узнал…
Я сама себе была противна. Одна рыба плыла в одну сторону. Другая – в другую.
После прочтения вожделенного заговора, Тамара Генриховна дала мне свободу. И теперь я, конечно же, старалась использовать ее на полную катушку.
Я безумно хотела увидеть Туманского. Расписание репетиций не афишировалось. Полдня я ходила вокруг концертного зала, сидела на ступеньках среди белых колонн. Но так никого и не дождалась.
Вечером я вернулась в гостиницу. Ключ от номера висел внизу. Шелестов в гостинице не было. Я поднялась к себе. Закрылась и впервые за эти дни спокойно приняла ванну. Тамара Генриховна сделать мне этого не давала. Доступ к зеркалу в ванной был нужен ей постоянно.
Я решила пойти к нему. Почему я не могу этого сделать? Заниматься сегодня он мог почти целый день. Мне надо о себе напомнить.
Я вылезла из ванны, высушила волосы. Надушилась туалетной водой, которую нашла здесь вчера в одной старинной лавке. Все, что в ней продавалось, было настояно на высокогорных травах. Здесь я и наткнулась на маленький флакончик темного стекла.
Это был аромат неба после грозы.
Сто долларов, которые я привезла с собой в качестве наличных денег, почти тут же кончились. Жизнь в Швейцарии точно была мне не по карману.
Я готовилась к этой встрече, как к свиданию. Накрасила ресницы тремя слоями и с ювелирной точностью разделила их на волоски с помощью иголки.
Вечер был теплым и душным. Выбирать наряд было особенно не из чего. Единственный вариант на такую погоду – голубенький трикотажный сарафанчик на тончайших лямках – вполне меня устраивал. В моем сознании вечером он переставал быть сарафаном и превращался в открытое платье. Мне хотелось понравиться Туманскому. Хотелось до умопомрачения.
Стуча каблучками, я перешла улицу и направилась по узкому переулку к заветному дому с мелкими окошками и тяжелым кольцом на двери.
Как он играет, я услышала еще с улицы. Окно на втором этаже было открыто настежь. Конечно, такая духота.
Я позвонила в дверь. Музыка продолжалась. Никто мне не открывал. Он меня не слышал. Он играл Чайковского, «Вариации на тему рококо».
Пришлось ждать до самого конца. Прерывать его после первой части я побоялась. От Тамары Генриховны я была наслышана о беспардонной публике, позволяющей себе аплодировать в середине произведения. Воспитанные люди между частями могут только покашлять.
Я стояла напротив его окна, прижавшись спиной к стене. И наполнялась благоговением перед его талантом. И сами собой вспомнились обрывки какого-то стихотворения, которое я нашла в старом журнале «Звезда», упавшем мне на голову с антресолей перед отъездом.
Запретить виолончель! Будоражит и тревожит.
То вливает в душу хмель, то, как зверь, грызет и гложет.
Поднимает в небеса. Оземь больно ударяет.
Отвергает словеса. Бытие утяжеляет.
Нам бы нежную свирель, с нас и скрипочки довольно.
Запретить виолончель! Слишком сладко с ней и больно.
Музыка закончилась. Надо мной раздались аплодисменты. Я подняла голову. На втором этаже дома, у которого я стояла, было распахнуто окно, и в нем показались две пары рьяно хлопающих сморщенных старческих ладошек.
Голый по пояс Туманский показался в своем окне, прижал руки к груди и сдержанно поклонился. Потом двумя руками убрал абсолютно мокрые волосы с лица. И уже собирался исчезнуть, но внезапно посмотрел вниз. Увидел меня. И махнул рукой.
Пока я переходила улочку, он уже открывал мне дверь.
На нем были только потертые джинсы.
– Ничего, что я без фрака? – устало улыбнулся он. – Заходи.
Я поднималась за ним по лестнице и смотрела на его спину, по которой с мокрых волос стекали капли. Спина у него была красивая, треугольная. По ней можно было наглядно демонстрировать анатомические различия мужчины и женщины.
– Ты не простудишься? – спросила я. – Все-таки вечер.
– У меня тут такая жарища была целый день, – обернулся он. – Каждые полчаса – голову под холодную воду. Иначе жизни нет. Сейчас уже полегче.
– Я тебя сильно отвлекаю? – тактично спросила я, когда мы зашли в квартиру.
– Нет, ангел мой, я уже закончил. Пять часов отыграл. На сегодня хватит.
Он помотал головой. На меня полетели брызги.
– Ты как твой Клац от снега… – тихо сказала я, нежно ему улыбнувшись. Он коротко глянул на меня. Подошел к холодильнику и вынул оттуда запотевшую бутылку с водой, щелкнул крышкой и выпил половину залпом.
После пяти часов занятий он был выжат, как шахтер, отстучавший смену в забое.
Вода стекала по шее на грудь, прокладывала себе извилистую тропу между рельефом мышц и терялась на тонкой темной дорожке, идущей по тощему животу вниз. Однажды я тоже по ней прошла… Но об этом лучше сейчас не вспоминать.
В центре комнаты стоял стул. На нем, уперевшись шпилем в пол, полулежала виолончель.
Наглые перепады ее талии и бедер невозможно было воспринимать спокойно. Неужели же можно привыкнуть к такому бесстыдному инструменту…
– Подожди здесь. Я схожу оденусь, – он побежал по лестнице на второй уровень квартиры. Внизу были кухня и гостиная. А наверху, вероятно, спальня.
Зазвонил телефон. Я слышала, как он взял трубку и заговорил по-английски. Флоранс? Кажется, так зовут хозяйку квартиры. Он долго молчал, потом рассмеялся, сказал два слова, потом его опять развлекала Флоранс.
Я подошла к виолончели, наклонилась над ней и стала ее рассматривать. Как она только выдерживает такой натиск эмоций? Фигурные эфы. Четыре внушительные струны, натянутые, как тетива. Всего четыре! А какая музыка!
Я дотронулась до виолончели пальцем. Казалось, она была живая, теплая и трепетная. Туманский все еще говорил по телефону. Я осторожненько села на стул. Придвинула к себе виолончель, обхватив коленями ее стройные бока. Прижала левое ухо к грифу. Дернула пальцем красную струну. Она отозвалась глубоким басом. Дернула тонкую. Она запела, задребезжав, повыше.
Туманский повесил трубку. Я слышала, как звякнул телефон. Напоследок я приложила ухо поближе и чуть посильнее дернула басовитую красную.
Она издала резкое «А-а-а!», сходящее на нет, как будто ее убили.
Что-то сверкнуло, и мне показалось, что мне отрубили голову. От неожиданности я вскрикнула. Шею от уха разрезало чем-то горячим.
Туманский с лицом, которого я не забуду никогда, в два прыжка скатился с лестницы.
За эти секунды горячая полоса налилась огнем и разошлась такой болью, какой мне испытывать еще не приходилось. Нужно было куда-то от нее деться.
В панике, с растопыренными пальцами, я вскочила.
Гулко упала на пол виолончель, забренчав порванной струной.
Туманский широко перешагнул через нее.
Одной рукой прихватил меня за затылок. Пальцы другой больно придавил к шее. Я застонала и попыталась вырваться.
– Не дергайся, – сквозь зубы сказал мне он. И рыжие звезды вокруг зрачка полыхнули огнем. Я увидела, как по руке его к локтю бегут две темные струйки крови.
А потом, как террорист, прикрывающийся заложницей, он потащил меня к раковине на кухне.
– …Тихо, тихо, ангел мой, – он сосредоточенно возился с моей шеей, с досадой промокая полотенцем выступающую кровь. – Голову-то мне самому давно надо было тебе оторвать. А я все ждал, пока ты нарезвишься. Теперь вот пришивать придется.
Он перетряхивал серую аптечку, вынимая какие-то пузырьки и нетерпеливо бросая их обратно.
– Все не то! А, вот… Кажется, нашел, – в бутылочке колыхнулась недвусмысленно темная жидкость.
– Йодом не надо! – взмолилась я.
– Надо, Федя! Надо.
Морщась, как художник над неудачной картиной, он осторожно убрал полотенце и широким мазком провел по открытой ране, которая тут же взорвалась от боли. Я зашипела и отпрянула. Слезы мгновенно накатили на глаза. Он тут же склонился к моей шее и быстро сказал.
– Дай скорей подую… Бедненькая девочка… Больно… очень… знаю.
От его слов мне стало жалко себя ужасно. Сдерживаться я уже не могла. Я всхлипнула и трехслойная тушь, не выдержав напора, потекла по щекам. Он крепко прижал меня к своей груди и поцеловал в макушку. Одеться он так и не успел.
– Все у тебя, ангел мой, будет хорошо. Голова-то держится. И на том спасибо, – он отстранился и успокаивающе посмотрел мне в глаза.
Как там было? «Запретить виолончель! Слишком сладко с ней и больно». Да уж, больновато…
От моего лица на его груди остались мокрые черные разводы. Я тут же стала стирать их ладонью. Почему-то даже мысли не промелькнуло, что лицо у меня должно быть еще чернее.
– Страшного тут, в общем, ничего. Так, царапина. Это я сначала испугался, – вполголоса приговаривал он, аккуратно отрезая от пластыря миллиметровые, как нити, полоски.
Он заговаривал мне зубы. Опять вытер кровь. Потом быстро и больно свел двумя пальцами края пореза. Я ойкнула и попыталась защититься.
– Руку убери, – мягко попросил он.
Но я уже давно заметила: когда он говорил мягко, почему-то получалось только тверже.
Руку пришлось убрать. Он тут же заклеил рану поперек узенькой полоской. Потом еще и еще. Получилось не хуже хирургического шва.
Кровь остановилась. Он замотал мне шею бинтом, напоследок приласкав ладонью по щеке.
Острая боль из постоянной превратилась в пульсирующе-грызущую.
– Спасибо, – прошептала я сквозь слезы.
– Да на здоровье… – ответил он, озабоченно вздохнув. – Я б тебе и сам по шее дал, если бы ты без меня не получила. Инструмент без спроса трогать… Это ж надо.
– Ты меня прости… Я такая дура! – Я закрыла лицо руками.
– А вот в этом я, ангел мой, очень сомневаюсь. Есть один нюанс. И ты меня поймешь, как никто другой. – Он отвел мои руки от лица и внимательно на меня посмотрел. – Виолончель-то у меня заговоренная. Мой друг Кадыр над ней поупражнялся. От злого умысла… Так что я должен о тебе подумать?
Абсолютный слух
Что было со мной дальше, я помню плохо. Кажется, он меня о чем-то спрашивал, а я никак не могла ответить. Или мне это приснилось. Помню только, что окончательно пришла в себя, когда, наклонив меня над ванной, Туманский мыл мне лицо холодной водой.
– Ну, еще давай. Вот так. Хорошо.
Он разогнул меня обратно и тут же накрыл мне голову пушистым полотенцем, насухо вытирая мне глаза и нос. А когда достал меня оттуда, я уже все видела. Лампа в ванной показалась мне слишком яркой, а Туманский – слишком уставшим.
В сознании пропечатался не очень знакомый, но уже насквозь пропитанный ассоциациями запах неба после грозы. Я осторожно прикоснулась рукой к забинтованной шее.
– Ты как? – он обеспокоенно на меня посмотрел.
– Ну так, – неопределенно пожала я плечами. – Вроде ничего…
– Ладно. Извини, – сказал он, выходя из ванной, – у меня тут еще одна пострадавшая.
Оставив меня, Туманский медленно подошел к лежащей виолончели. Перевернул ее, сел рядом на корточки. Я боялась пошевелиться.
– Ну надо же… – пробормотал он, разговаривая с самим собой. – Порвала до. Томастик Вольфрам. А есть ли у меня Томастик? Похоже, один Ларсен.
Он через две ступеньки помчался наверх, уже не обращая на меня внимания.
Я с опаской подошла к раненой виолончели. Оборвана была самая толстая струна. Теперь она завивалась, как подпаленный кошачий ус.
Туманский показался на лестнице с пакетиком в руках. В нем кольцами были свернуты струны.
– Есть Томастик… Повезло. Сейчас поставлю. – Он сел, взял в руки виолончель и стал откручивать колок. – Но ее, заразу, сутки подтягивать придется. А мне с утра играть… Да уж, повезло…
– Томастик – это что такое? – осторожно спросила я, глядя на его ловкие движения.
– Фирма. Ларсен ставят на верхние – ре и ля. А Томастик Вольфрам – на до и соль. У них звук густой. Струны прекрасные. По сто долларов штука… Один недостаток – очень сильное натяжение. – Он бегло на меня посмотрел. -Но ты это теперь лучше меня знаешь…
Я обняла себя руками за плечи. Теперь меня морозило, и чувствительно болели виски.
Он натянул струну. Взял смычок. Сыграл ноту. Прислушался, подтянул еще. Попробовал. И в тот момент, когда он подтянул еще раз, мне показалось, что раздался треск. Он на мгновение застыл.
– О, нет… – а потом прошептал с отчаянием. – Только не это…
Гриф качался, как молочный зуб. Я схватилась руками за голову.
– М-н-да… Приехали.
Туманский встал, отложил инструмент. Не глядя на меня, прошел рядом. Чиркнула спичка. Чиркнула вторая… Прикурить ему удалось только с третьей. Он медленно вернулся к виолончели и стоял над ней, как над погибшим другом.
Он молчал и курил, повернувшись ко мне спиной.
– Володь, – позвала я, – я все готова сделать, чтобы тебе помочь!
– Сделай, – ответил он хладнокровно, не оборачиваясь ко мне.
– Ты только мне скажи…
– Думай сама! – жестко перебил он. – Я не знаю.
Просить для себя всегда сложно. Но если защищаешь интересы другого человека, море становится по колено. Я вытрясла из мрачного, как туча, Туманского все визитки, которые кто-либо ему здесь давал, все телефоны организаторов конкурса, все, что могло бы быть полезным. Мой французский пригодился сейчас, как никогда в жизни. Но удача улыбнулась мне не сразу. Инструмент для музыканта – дело тонкое. Своим никто не поделится. Чужой надо объезжать, как лошадь. А музыканту такого уровня нужен инструмент не оркестровый, а мастеровой. Да еще подходящий. Они ведь все разные.
И тут я вспомнила про ту визитку, которая должна была валяться на дне моей сумки. Рико Гольдберг, коллекционер, был моей последней надеждой.
Я не уверена, что он вообще вспомнил, кто я такая, но для меня это значения не имело. Он знал Туманского. И обещал ему помочь.
Ночью они вместе уехали в Женеву, где находилась богатейшая коллекция Гольдберга. К утру должны были вернуться с подобранной виолончелью. С такой, которая в его руках сразу зазвучит.
Шея стреляла и гудела. Но чувство выполненного долга и искупленной вины компенсировало мои физические страдания.
С забинтованной шеей я отправилась в гостиницу к Тамаре Генриховне Шелест, как свой среди чужих, чужой среди своих.
– У Туманского треснула виолончель и порвались струны, – равнодушно сообщила я.
– Это правда? Да? – Тамара Генриховна вскочила, ахнула и, подозрительно глядя на мою забинтованную шею, сказала: – Вы, Геллочка, прямо ложитесь на алтарь нашего с вами дела. Я тронута.
– А вот на алтарь я не ложилась, – неприязненно сказала я, без сил падая на кровать.
Его выступление было назначено на двенадцать. Но вместо него в это время играла конкурсантка из Японии. Не было его и позже. Дальше все играли по расписанию. Тамара Генриховна торжествовала. Я не находила себе места.
Шея болела и мешала мне жить. Как при ангине, я с трудом глотала. В приступах дурноты мечтала об одном – таблетке анальгина. Тугой ворот моего черного платья закрывал рану, но все время ее касался.
Куда же он пропал? Уж не случилось ли с ними что-нибудь в дороге? Что произошло?
Я даже не заметила, как сыграл Эдик. Я просто его не слышала.
Тамара Генриховна аплодировала стоя и восторженно на меня косилась, когда слышала короткое мужское «Браво», похожее на гавканье глухого старого пса. Но внезапно выражение ее лица резко изменилось. Я оглянулась и увидела Туманского, продирающегося ко мне сквозь публику. Он крепко схватил меня за руку совершенно ледяными пальцами и потащил за собой, как сбежавшего ребенка. Я, спотыкаясь о чьи-то ноги, едва за ним поспевала. Он стремительно залетел за кулисы и быстро мне сказал:
– Сделай одолжение – в зал не возвращайся. Тут меня жди. – И отпустил мою руку, пристроив к группке столпившихся за кулисами конкурсантов.
Я ничего не успела у него спросить.
А через десять минут шум в зале стих, и он вышел на сцену с прекрасной виолончелью и сыграл так… Пусть музыкальные критики пишут – как. А я одно могу сказать: без всякого анальгина у меня совершенно перестала болеть шея. Прошла. Я перестала ее чувствовать. Впрочем, как и все остальное в себе и вокруг себя.
Он обнял меня за плечо. Мы стояли и смотрели в открытый футляр, как счастливые родители на заснувшего первенца.
– Это Маджини, прекрасный инструмент. Я даже мечтать не мог, что буду на таком играть, – шепотом сказал Туманский, как будто боялся разбудить Маджини, и между делом поцеловал меня в висок. – Не было бы счастья, так несчастье помогло.
– Кому, как не человеку с твоим гороскопом, играть на такой виолончели! – восторженно прошептала я, от его близости несколько потеряв над собой контроль. – Венера в соединении с Солнцем! Стеллиум из двенадцати соединений! Ты хоть сам понимаешь, что это значит?
– Знаешь, что-то я очень давно не соединялся ни с Солнцем, ни с Венерой. – Его шальные глаза оказались совсем рядом. – А тут я смотрю – и то и другое в одном лице. – Он легко прикоснулся губами к самому краешку моих губ. – А стеллиумом, из скольки ты говоришь…