Большая собака - Татьяна Соломатина 11 стр.


– Вот-вот! – согласно кивает Настя. – Как будто дети бывают вдруг, и вообще дети – это такое ярмо, клеймо, тяжкий груз, и с ними всё время надо что-то делать. Или ради них. Например, нести тяжкий камень совместного существования, ненавидя друг друга.

– Сизифовы дети, – печально вздыхает дед о чём-то своём.

– Ага. – Настя же, напротив, почему-то хохочет, аж заливается. – Катить вверх этих вдруг случившихся детей. Только отвернулся, а вдруг случившийся ребёнок уже внизу, и надо снова спускаться и – опять двадцать пять за рыбу деньги! – катить его на вершину. Будто у него нет ножек и ручек, и он сам не в состоянии рано или поздно вскарабкаться на вершину за печеньем.

– Вы действительно отличная барышня, Анастасия Николаевна, мне было очень приятно поговорить с вами о всякой «ерунде». Вы, сами не понимая, с лёгкостью формулируете то, к чему я шёл три раза по двадцать три с хвостиком. Позвольте, я поцелую вам руку.

Настя позволяет. Она тщательно стряхивает песок с ладоней. Случайный старый крепкий дед в плавках благоговейно прикладывается к тыльной стороне её правой кисти. Они прощаются, благодарят друг друга за оказанное внимание, и Насте так хорошо в этой такой когда-то родной и так давно позабытой манере общения, будто она попала в машину времени и все волнорезы, мидии, шелковицы, велосипеды, сады и зелёные абрикосы мелькают сейчас за окном. Сейчас, а не в том когда-то, где они все остались. Ей становится тепло-тепло и приятно-приятно, как становится тепло-тепло и приятно-приятно, когда получаешь весточку от близкого, которого считал давно исчезнувшим из твоей жизни навсегда.

Старый крепкий дед в плавках с разбегу погружается в утреннее холодное море, выныривает на значительном расстоянии и плывёт размеренным красивым кролем ровно, быстро и далеко. Настя некоторое время смотрит ему вслед, думая о том, какие же всё-таки странные эти слова: «случайно», «навсегда». В первом есть страх, что хорошее никогда не произойдёт. Во втором – отчаяние, что хорошее никогда не повторится. Встречаются случайно. Уходят навсегда. Почему нельзя устроить так, чтобы люди встречались не случайно и уходили не навсегда?..


– Ну выбачай! Знаю, шо нэ Оксана! Алэ ж я так бажала, шоб у моехо Ихорка жинка була самэ Оксана, а нэ якась На-сь-тя. – Старушка произносит имя девушки, как произносят хохлы, кривляя москалей, слово «пе-е-е-е-рво-е-е-е» в анекдоте об украинском борще. – Ты гарна дивчына, я ничóго проты нэ маю. Нажаль нэ Оксана тилькы. – Баба Маруся щурит глаза и посмеивается.

«Отчего эта старая украинка в платке так отлична от старого русского деда в плавках? – думает Настя. – И возраст одинаковый, и морщинки у глаз. Но вот он весь сиял, был открыт, как большая добрая собака, а эта когда ехидничает – ну лиса лисой. Или шкодливый кот».

– Я бажала, шоб в мэнэ хоч одна донька була. А то – Васыль, Пэтро та Вовка. Наробылы з дидом брыгадырив, шоб йому гэць! Та й Надька мэни вид Васыля вот Ихорка народыла. У Пэтра тэж малóй, у Вовчыка – пара. Жоднои донькы. Оксаны… – Старушка грустно вздыхает. – Ну, то пишлы.

И они идут.


Идут по ковру из коричневых листьев, лишённых обильно уроненных в полотнище «портным» зелёных, желтоватых и бежевых игл хвои. Здесь совсем нет сосен. Таких родных, стройных, мощных, разлапистых, по-русски мощных баб-сосен русского леса и причудливо изгибистых сосенок-девиц русских песчаных плёсов. Здесь редкие островки сиротливо прижатых друг к другу, но уже втыкающих друг в друга свои мелкие тёмно-зелёные шпильки ёлочек-подростков. Не елей. Ель – она всегда одна, огромная, вечно злая. Лишь весной на ней появляются мелкие светлые пупырышки на кончиках опущенных рук-ветвей. Как будто ель стряхивает капли инородной, чужой ярко-зелёной краски. У сосен руки тянутся к солнцу. Сосна пропускает молодые побеги туда, повыше. «Посмотри, какое оно яркое! Иди к нему, не бойся, сам, сам! Иди! Тянись! Оно согреет, и ты быстро вырастешь и тоже пропустишь своё продолжение туда, вперёд, к вершинам!» Настя любит сосны и отчего-то не любит ели. Когда-то та, другая, поволжская Настина бабушка сказала, что ель – мёртвое дерево. И его не сажают рядом с живыми. У той бабушки из уездного города под Казанью во дворе росла высоченная сосна. Корабельная. Настя думает, что «корабельная» сосна – это сосна-корабль. Сосна-фрегат, раскинувшая свои высокие-высокие паруса навстречу сразу всей розе ветров там, в поднебесье, где она с радостью и благословением пропускает и пропускает следующих всё выше и выше, всё ближе и ближе к солнцу. Ствол сосны доступен всему, как всё доступно ему. Ствол сосны – карта всех миров. А ель – она тёмная, недоступная, прикрывающая от мира густыми многослойными юбками свой стержень, свою недобрую суть. Ель старается стряхнуть вновь рождённое, а если не получится – заставить быть его таким же, неотличимым, тёмным, сливающимся.


Как-то раз они с двоюродной сестрой Аней из Питера сами, не спросясь взрослых, которые не разрешат одним, тихонько уходят в величественный лес, кажущийся им безжизненным. Нет-нет, он полон жизни, но не той жизни, которой полны люди, города, деревни. Но девочки не знают правильного слова.

– Безлюдный? – спрашивает Аня.

– Нет, неправильно, – морщит лоб Настя.

– Неразговорчивый? – не успокаивается Аня.

– Нет, лес как раз очень болтливый. Вот закрой глаза. Что ты слышишь?

– Ветер. Скрип. Дятел стучит. Птицы поют. Мошки жужжат. Что-то гудит. Где-то далеко бабахнуло, – перечисляет Аня.

– Гудит высоковольтная. Бабахнуло на военном полигоне. – Девочки, как и все жители этого городка, отлично знают, что там, километрах в десяти, справа, есть секретный полигон для испытания военной техники. – И это всё жизненные звуки. То есть – человеческие.


Жизнь для девочек – равно «человек». Ну, ещё кошка и собака, даже коза. Вот комар – уже не жизнь, а расчесанные в кровь коленки, лодыжки и локти. Клещ – не жизнь, а опасность какого-то страшного «энцефалита», поэтому в лес надо ходить в спортивном костюме и косынке даже в жару. Волк, лиса, кабан – тоже жизнь, но пленённая, зоопарковая, зарешёченная. Пойманная и зафиксированная в ограниченном пространстве жизнь – не жизнь, а лишь форма существования белковых тел. Лес же – не люди, не животные и даже не насекомые. Все они у леса в гостях. Как инопланетяне, приземлившиеся в уютную атмосферу, на плодородную почву, всех любящую, всех кормящую. По-доброму безжизненный, без той, реальной жизни, лишённый для них, Ани и Насти, взрослого человека, живой лес разговорчив не по-человечески. Он совершенно по-своему очаровательно болтлив – перебивает сам себя, перекрикивает сам себя, сам себя же успокаивает, сам себе поёт и сам с собой танцует. И только огромные ели, стоящие недалеко от сосновых боров, выглядят зловеще. Предназначение их неясно. «Кого или что они охраняют и от кого или от чего? Может, они просто одиноки? Так одиноки, что давно уже не знают и не хотят ничего и никого другого, кроме темноты одиночества? Или вообще ничего этого нет, это просто разновидность хвойного дерева, и просто бабушкина неприязнь к елям так запала мне в память, что я нафантазировала бог знает что?» – думает Настя.


– Надо уметь не только слушать, а и слышать! – сердито говорит Ане Настя. Сердится она в основном на себя. За то, что не может верно объяснить. Аня как раз умеет не только слушать, но и слышать. Ещё Аня умеет не только смотреть, но и видеть. Аня умеет очень много всего такого, чего не умеет Настя.


Каждое лето, начиная с Аниных девяти и до четырнадцати, её сажают на поезд Ленинград – Казань и отправляют на Волгу. Там её взрослые сажают в СВ. Тут её взрослые снимают с СВ. Потому что Аня не одна, а с бабушкой. Бабушкой, страдающей болезнью Паркинсона в очень тяжёлой форме. Анина бабушка почти не движется. Она только трусится. И Аня успевает не только всё то, что успевают обычные дети летом: играть в подкидного дурака, валяться на покрывале под яблоней, нюхать сено на чердаке, собирать клубнику «викторию», ездить на Волгу на велике, бегать в парк кататься на чёртовом колесе, с которого виден весь-весь игрушечный российский городок на границе татарского, марийского и чувашского русских миров. Но ещё и кормить бабушку, поить бабушку, подсовывать под бабушку круглую тёмно-зелёную, как ель, неглубокую кастрюлю с ручкой, которую она называет «уткой», «мыть старухе жопу», переодевать бабушку и перестилать бабушке бельё. Иногда она кричит на бабушку, но потом всегда целует. Бабушка не любит расчёсываться, но не позволяет отстричь её некогда роскошные волосы, ныне похожие на давно нечёсанный, спутанный, слипшийся сивый хвост старого колхозного мерина.

– Муся! Ты меня в могилу загонишь! – кричит девятилетняя, десятилетняя, одиннадцатилетняя, двенадцатилетняя, тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя Аня, держа в руках большой редкозубый гребень. И не отступает от бабушки. – Муся! Или ты будешь сидеть спокойно, или я тебя остригу! – угрожающе размахивает девочка большими портновскими ножницами у бабушкиного лица.

Но бабушка нисколько не боится Аниных угроз и продолжает полулежать в кровати неспокойно. Аня никогда не острижет бабушку. Она встанет в пять, а не в восемь-девять-десять, как другие каникулярные дети, и расчешет бабушку, и «помоет старухе жопу», и, ворочая её с боку на бок не хуже заправского дюжего санитара, перестелет той бельё.

– Оп! – сильным начинательным, исконно бурлацким движением, в которое вложена вся сконцентрированная статическая мощь этой маленькой ладной крепкой девочки, поворачивает Аня бабушку. – Левый бочок! – И подбирает простыню с другого края под бабушку.

– Оп! – перекатывает она её за границу скомканного, как завзятый сплавщик брёвен, упредивший мускульной силой и смекалкой угрожающий затор. – Правый бочок! – И выдёргивает простыню из-под тела с этого края. Затем повторяет процедуру в обратном порядке. В результате бабушка лежит на идеально ровной чистой простыне.

У Насти даже самой себе не получается так идеально застилать постельное бельё. А уж как Аня ловко вправляет одеяло в пододеяльник! У Насти на это уходит обычно не менее четверти часа, а на выходе она имеет здоровенный мешок, набитый скомканной массой. Ночью Настя вертится, чтобы лежать не под прохладной пустой тряпочкой, а хотя бы более-менее уютно устроиться, вкрутившись в нору, вырытую в пленённом скрученном одеяле. Для этого приходится поджимать ноги, обнимать себя руками, и в этой позе Настя спит ещё много долгих лет под чем угодно идеальным и рядом с кем угодно отличным или неотличимым.

– Дай научу! – Аня выхватывает у сестры-подруги борющиеся друг с другом одеяло и пододеяльник и – раз-раз! – этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок, встряхиваем! Переворачиваем! Этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок – встряхиваем! Накрываем! Через минуту готово красивое, пригодное для спокойного сна ровное одеяло, покоящееся в красивом, вкусно пахнущем накрахмаленном пододеяльнике.

– Поняла?! – спрашивает Настю Аня.

– Поняла, – отвечает та.

– Повтори! – И Аня совершает ужасное – прямо на глазах у Насти хватает цепкими руками одеяло за кусок обнажённой стёганой плоти, являющей себя миру в «окно» центрального ромба, и вытаскивает его из покоя на свет.

– О-о-о!!! – стонет Настя, потрясённая совершённым над совершенным кощунством. Как будто сам Микеланджело взял да и расколотил идеального Давида кувалдой в бесформенную груду камней. – Я потом, я сама, я при тебе не смогу.


Ещё Настя не может поворачивать Анину бабушку. Она как-то пытается, просто для того, чтобы помочь внезапно слёгшей с температурой под сорок кузине, но у неё не получается даже шелохнуть Анину бабушку. Она неприятная на ощупь, от неё исходит запах грязной затхлой стоячей воды, которую неделю назад забыли вылить из ведра после мытья полов на веранде. Бледная сморщенная кожа походит на сгнившее в поддоне холодильника яблоко. Настя понимает, что не справится, и хочет хотя бы «помыть старухе жопу», несмотря на гневные протестующие глаза, окружённые не лучиками морщин, а набрякшими провисающими кожными складками. Но зрелище, предстающее перед Настей под откинутым одеялом, настолько тошнотворно, настолько омерзительно, что она выносится во двор, и её тошнит. У неё, Насти, там всё аккуратно, упруго, гладенько, чистенько. Похоже на свежий красиво слепленный пирожок, и совсем не похоже на страшную слипшуюся желеобразную массу, покрытую полуседыми редкими корявыми волосами, источающую немыслимую кислую, гнилостную, осклизлую вонь.

У Ани, правда, тоже не похоже на пирожок. Девочки вместе ходят в баню, которую растапливает их поволжская бабушка, и у Ани там что-то висит. Настя спрашивает у их общей речной бабушки по секрету, что это такое может быть. Бабушка-волжанка вздыхает, ничего не отвечает на вопрос, а лишь говорит:

– Взвалили на девчонку такую тяжесть, такую обузу, такую непосильную для ребёнка ношу, ироды! Хоть кол им на голове теши.


Поволжская бабушка добрая, но не такая добрая, как черноморская бабушка. Не в смысле больше или меньше добрая. Как можно быть больше или меньше доброй? Больше или меньше хорошим? Или больше или меньше плохим? Они обе хорошие и обе добрые. Но только черноморская бабушка – она «аристократка», как её называет Настин папа. А его, папы, поволжская бабушка «от сохи» – всю жизнь работает шофёром на Марбумкомбинате. Водит грузовик, ходит в синем комбинезоне-спецовке. И ни во что не вмешивается. Всем всё позволяет, но ни во что не вмешивается. И ещё у неё есть свой собственный мотоцикл с коляской, в которой она иногда катает Настю и Аню. Черноморская бабушка тоже всем всё позволяет и ни во что не вмешивается. Но стоит ей просто тихо появиться – и всё смешивается само собой, и пространство вокруг неё изменяется безо всяких вмешательств. Полчаса назад готовые рассориться навеки – клянутся в любви до гроба. Невкусное не обсуждается громогласно и не выбрасывается, а превращается руками бабушки – «аристократки» во вкусное. Она никогда не ходит ни в спецовке, ни в халате, а только в красивых платьях, и никому на голове не собирается тешить кол. Она тешит людей только одним своим присутствием, как кажется Насте. И ещё Насте кажется, что тешить кол – пустое занятие. Тешить надо живое, а не обрубок трупа дерева.


– Тесать, балда! – говорит ей Аня. – Это устойчивое выражение. Бабушка сердится на мою маму и на папу. Но в основном на маму. И ни во что не вмешивается. Только ворчит сама с собой или вот с нами, потому что для них мы маленькие. А значит – дурочки, понимаешь?

– Ну, мне тоже кажется, что взрослые люди гораздо умнее нас. Вот смотри сама: мы с тобой уже умные, уже много знаем, уже много понимаем. Но мы же растём? Значит, становимся не только выше, не только сильнее, и у нас растёт не только грудь, но и ум.

– К сожалению, всё не так, – очень по-взрослому вздыхает Аня. – Иногда растёт только грудь. А иногда, когда грудь растёт, – ум укорачивается. У моей старшей сестрицы, например, именно так.


«Ироды» – это Анина мама, Анин папа и Анина старшая сестра. Анин папа – «ирод» геолог, профессор Ленинградского университета. Всё лето он в «разведке». К «разведке» начинают готовиться с осени. Как только напишут отчёты о предыдущей летней «разведке». Сразу после отчётов начинают писать «заявки на разведку», «обоснования разведки», «выбивают оборудование», и Насте, с Аниных слов, кажется, что работа учёных геологов заключается в написании разных отчетов, заявок и выбивании. А летняя «разведка» – это что-то вроде отпуска, где они ещё и немножко что-то там разведывают для своего удовольствия. В «разведку» с собой берут рюкзаки, всякие разведочные инструменты и «выбитое» оборудование. Ещё берут аспирантов и даже аспиранток, студентов и даже студенток и совсем не берут девочек от девяти до четырнадцати и старых матерей, страдающих болезнью Паркинсона. У Ани очень сильный папа. В «разведке» у него самый тяжелый рюкзак, а однажды он даже очень много километров несёт на себе не только рюкзак, но и студента, сломавшего ногу. Настя отлично помнит, как Анин папа мог плыть и плыть без остановки, плыть и плыть в открытое море, не оглядываясь, и возвращаться оттуда только к вечеру. Аня очень гордится своим папой, как гордятся своими папами все девочки и, ворочая свою балтийскую бабушку, говорит Насте:

– Это я в папу такая сильная!

Второй «ирод» – Анина мама, дочь поволжской общей бабушки и сестра Настиного отца. Она «богема». Так говорит Аня. Настя не знает, что такое «богема», но звучит красиво. Мама, кстати, у Ани некрасивая, как и Настин папа. Они неотличимы внешне. Только Настин папа не «богема», он инженер. Настина мама гораздо красивее Аниной мамы и Настиного папы. Но у Настиной мамы нет такого изумрудного колье, как у Аниной мамы, и она не стряхивает красиво пепел в красивую пепельницу из чароита.[46] Настины мама и папа вообще не курят. Вместо курения они ругаются. Анины мама и папа не ругаются почти никогда. У Аниной мамы есть целая шкатулка очень красивых колец, серёг, браслетов с такими камнями, которые в ювелирном магазине стоят столько, что Настя даже не может подсчитать нули около рублей, потому что всё время сбивается, а попросить продавца показать ей кольцо, только для того чтобы пальчиком прижать разбегающиеся нули, неловко. И так уже на неё косо смотрят – девчонка в ювелирном магазине у витрины с бриллиантами – это ненормально. Но в ювелирных магазинах нет колец такой невероятной красоты и с такими невероятных размеров камнями, какие есть у Аниной мамы. Все эти камни привозит Анькин папа – «ирод» из «разведок» и потом сам делает все украшения для Аниной мамы – «ирода». Он покупает «всякую фигню на золотой лом», как говорит Аня, и делает маме – «богеме» украшения. А ещё у Аниного папы – «ирода» есть коллекция всяких булыжников в целую стену в кабинете. Расставленных на красивых полках за прочным толстым стеклом, закрытым на ключ, как в музеях. У Насти дома нет таких полок. На одном из камней коллекции папы-геолога – целые заросли изумрудов. Но они какие-то блеклые, похожие на белесую болотную траву, и совсем не похожи на изумруды в ювелирных магазинах и камни в колье мамы – «ирода».

Назад Дальше