Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) - Виктор Шкловский 56 стр.


А до этого, в 1912 году, в «Пощечине общественному вкусу» дал Хлебников сводку годов: разрушение великих империй, и последняя цифра была 1917, и написано было – Некто 1917.

Трудно прожить свою жизнь против собственной шерсти.


Вот эти приблизительные пророчества, в которых верно чувство конца:

«Но в 534 году было покорено царство Вандалов, не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

(Велимир Хлебников, «Учитель и ученик. О словах, городах и народах») (Велимир Хлебников)

Трудно было появиться в литературе.

Первые десять лет печатал себя я сам.

Шумели диспуты. Ласковые слова говорил Чуковский ядовитым голосом. Возил свой голос по городам, по местечкам.

Хороший испорченный материал. Нельзя жить, очевидно, без самоотвержения. Жалко настоящего литератора.


Шумели диспуты. Стояли выставки. На выставках висели непроданные картины. Сзади картин были на смех написаны цены – семьсот рублей, восемьсот. Картин никто не покупал. Иногда только проскакивала какая-нибудь картина рубля за три.

Художник Потипака, не знаю куда он сейчас исчез, жил в комнате у сапожника, который ему верил.

Татлин ходил высокий, бледный, и его картин боялись. Художники спорили, чтобы не висеть с ним рядом. Ходил Школьник, с тяжелыми веками.

Ольга Розанова. Спандиков. И Малевич, изумительнейший из изумительных. На его картины, еще досупрематические, на его конусообразных баб все глядели с изумлением и теряли на миг самоуверенность.

И тут из провинции приехал Давид Бурлюк. Не тот Давид, который живет сейчас в Нью-Йорке. Не тот, который сейчас ничего не понимает. А прежний Давид Бурлюк, гениальный организатор, художник большого мастерства, человек, сознательно изменяющий живопись. Человек в ободранных брюках, одноглазый, остроумный и с лорнетом.

Вот тут и зашумело.

Он спорил и понимал. И в своем плацдарме в живописи понимал хорошо, соединял, нападал. Ходил в Эрмитаж, зарисовывал мускулы и сознательно писал новое.

Это был вождь.

В Училище живописи, ваяния и зодчества ходил человек худой, широкоплечий. Очень молодой.

С измученным лицом мастерового, с черными погубленными зубами, с плоской грудью, с широкими плечами.

Волосы черные, отброшены назад. Черная, широкая, из бумажного бархата блуза. Черный, вероятно, художнический галстук.

Отец его в глухой провинции был лесничий. Две сестры его – работницы на заводе. Сам он пишет картины.

Любил импрессионистов.

Я помню «Асторию» уже в 1919 году. Показывает мне этот человек на отблеск розового на белом. Говорит:

– Посмотри, вот раньше не видели, что тень цветная.

Человек в черной блузе с черным ртом, единственный сын вдовы, нежно говорящий о матери в стихах.

Да, в стихах.

Имя его было – Владимир Маяковский.

Владимир Маяковский – человек большой живописной культуры.

Давид Бурлюк был человек семейный. Не просто явился в искусство Бурлюк. Явилось сразу много Бурлюков – Давид, Владимир, Николай, Людмила, Вера.

И все разные.

Двигался Бурлюк фалангой. Включал в свою систему людей. Заключал коалиции, ориентируясь больше на живописцев.

Владимир Маяковский был включен в его бурю вставным ветром.

За рост, голос и талантливость. Со спокойным убеждением вождя, что таланты растут от удачи школы.

Владимир Маяковский, вероятно, и до этого писал стихи. И, может быть, совсем обыкновенные, такие, какие пишутся молодыми, сильно взволнованными людьми.


Но первое его печатное стихотворение «Ночь» – вы помните – оно помещено в «Пощечине общественному вкусу». Это стихотворение было написано почти под диктовку Бурлюка. Он учил его, учил Маяковского, учил так, как учит живописец живописца. Учил разбивать планы, вдвигать план в план, учил тому, что называлось сдвигом.

(Владимир Маяковский, «Ночь»)

Провинциал-художник не теряется в большом городе, потому что у него есть свой метод отношения к вещам. Художник думает иначе, чем живописец. У него бо́льший профессионализм.

(Владимир Маяковский)
(Владимир Маяковский)

Бурлюк учил Маяковского сдвигу.

Владимир Маяковский перенес культуру живописи на поэзию.

Сперва Владимир выходил на диспут скорее как живописец.

Еще висели на выставке его картины. Он шел от них.

(Владимир Маяковский)

Бунт вещей, знание, что вещи нам изменят, что вещи изменяют перед этим свои имена, был хорошо знаком Владимиру Маяковскому. Об этом знали футуристы давно. Об этом в первом «Садке судей» было напечатано стихотворение «Журавль». Об этом, как и о войне, писал Хлебников.

(Велимир Хлебников, поэма «Журавль»)

Я был тогда совсем молодой кудрявый мальчик, с молодым голосом, с темпераментом, от которого гнулись доски на трибуне, с несколькими мыслями.

Был я тогда скульптор и мог понимать литературу, потому что шел от ремесла.

Владимир ругался с публикой.

Это старый обычай в художнических диспутах.

Мы говорили тогда о веселых графинах, разбиваемых о головы публики.

Шкуры на нас дымились, как на травленых волках. Не от пота – от трения под мышками.

Мы могли загореться во время бега.

«А между тем родился эпос» {251}.

(Маяковский, трагедия «Владимир Маяковский»)

Рос Маяковский, рос с голоса.

Каждому писателю, когда он появляется, предлагают через несколько дней или через несколько лет покаяние.

– Будь как все, и мы тебя простим за то, что пишешь.

Маяковский вместо этого поехал с Василием Каменским,тогда еще не сорокапятилетним юношей{252}, поехал по стране читать стихи.

Был еще Игорь Северянин.

Он из племени людей с волосами, откинутыми назад, и вдохновенными глазами.

Племя вдохновенных глаз не бездарно.

Оно происходило от Фофанова, текло через Лохвицкую.

Там был сын Фофанова – Олимпов. Сейчас он где-то управдом.

Пишет стихи в домовой книге.

Был еще в полотняной куртке Василиск Гнедов, написавший собрание сочинений страницы в четыре.

Там была поэма «Буба-буба».

На этом она и кончалась.

Была у него еще «Поэма конца» – она состояла из жеста рукой крест-накрест.

Стихи Гнедова – стихи талантливого человека.

Как и все мы, он был очень беден, носил чужие сапоги.

Вымывшись, сидел в бане долго, часами.

Потому что нога разогревалась и чужой сапог на нее не налезал.

Владимир Маяковский сменил черную куртку художника на желтую кофту футуриста.

Владимир Маяковский сменил черную куртку художника на желтую кофту футуриста.

Сперва желтую, потом желтую с черным. И откуда-то еще цилиндр.

Не поговорить ли нам и тут о том, что писатель не бронзовый. Что писатель боится читателя, верит в него, смотрит.

Мы люди душевно легкоранимые, потому что нам нужна наша так называемая душа.

Мы люди от сотворения мира странные.

Сейчас я держу книжку. Эта книжка 1764 года. И в ней описывается встреча с автором на улице.

«Как я вчерашний день по обычаю моему в такое время, когда молодые господа и писатели наши по аллеям ходят, в саду прогуливалась, и по лицам мне встречающихся нравы познавать старалась, то попался мне некто весьма изрядный и от прочих со всем отменный человек. Он шел в мыслях, подбодрившись левою рукою, притом иногда улыбался, по чему казался быть весьма доволен, разговаривая руками и губами, хотя при том и никого не было, другою рукою вертел свою шляпу и, поровнявшись со мною, чуть было с задумчивости не споткнулся».

Так ходил, вероятно, в какой-нибудь Греции, дорической или микенской, Гомер. Личный Гомер. Стилизатор. Поэт. Вероятно, подражатель и, может быть, делатель замечательных щитов. Шел, держа в руках свою древнегреческую шляпу.

Так ходили мы всегда по улице, разговаривая сами с собой, вертя в руках свою европейскую, греческую, таитянскую шляпу или кепи.


(Владимир Маяковский)

Светает. Настойчиво светает. Светает во всех рассказах этой книги. Светлеет. Едут пролетки, сереет. Кажется чистой мостовая. У фонаря стоит лужа. В луже облака. Там вдали белое, совершенно чистое здание. Дом Красной Армии.

Светает. Светает сейчас.

Не помню, который это был год.

Светает в Петербурге. Владимир уже в доме на Надеждинской. Дом красный.

Мы долго сидели у Бриков. Шли по улице, покрытой асфальтом.

Вот на стене вылеп головы кобылы. Вот фонарь, врытый посредине улицы, высокий фонарь, не тот, про который я писал сейчас. Железный, тяжелого ажура. Железо XIX века.


(Владимир Маяковский, «Человек»)

Светает. Кажется, весна.

Шумят невысокие деревья у красного дома.

Небо уже расступилось. Пошли розоветь, голубеть облака.

Дома стоят, как пустые.

Идем.

Маяковский простой, почти спокойный, идет.

Стихи. Кажется, мрачные. Про несчастную любовь. Про ту несчастную любовь, сперва ко многим, потом к одной.

Любовь, которую нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.

Идем. Кажется, посредине улицы. Просторно. Над нами небо. – Посмотри, – говорит Владимир, – небо – совсем Жуковский{253}.

II

«Святая книга моя», – говорил в одном стихотворении в то время Маяковский. Написал – «святая месть моя».

Очень ему было тогда трудно. Писал он о себе, писал о городе, о боге, которым был недоволен, о разрушении мира.

«Облако в штанах» уже было написано для одной женщины и посвящено другой.

Очень утомительно говорить с трибуны, бороться с толпой, очень трудно быть анекдотом своего времени, длинным эстрадным анекдотом. Человек будущего часто смешон.

Революция издавна привлекала Маяковского. Он вместе с другими футуристами и иначе, чем другие, революцию ждал.

Женщина, которой посвятил Маяковский «Облако в штанах», эта женщина переплела книгу в парчу. Парча – самая неподходящая обложка для «Облака», но женщина перед этим любила какие-то стихи, «Розы и морозы» или «Песок и морозы», кажется {254}. И еще какую-то стишину «его жилета томен вырез», не помню дальше, а потом где-то «грустит и умирает ирис».

Очень трудно и утомительно быть поэтом.

В доме Бриков на стене висел большой рулон бумаги, метра на полтора в ширину. На этих метрах писали, развертывая рулон, стихи. Рисовал Бурлюк. Клеили, переделывали. Кушнер написал стихи:

Гиппопотам, кажется, был работы Бурлюка. На это Маяковский ответил:

Была уверенность большой школы, что мы все переделаем. Был широкий диван.

На диване подушки Я забивал их за диван. И спорил с рыжим, голубоглазым Романом Якобсоном, который не был еще формалистом.

Тут же была светловолосая сестра Лили Брик, Эльза.

А книге «Zoo» тогда надо было считать минус семь лет.

Маяковский уже прорастал, как овес, через рогожу, черную рогожу газет и журналов, которые не хотели его пропускать. Он познакомился с Горьким.

Рассказывал мне потом Горький, как читал Маяковский в лесу отрывки поэмы. А поодаль пыжился воробей, отскакивал, подсматривал, удивлялся.

Удивлялся и Горький.

Да, еще до этого, в квартире художницы Ермолаевой, где-то на Бассейной, был еще там Натан Венгров, и пришел Горький, читал стихи Маяковский.

Маяковский заплакал, от волнения, не от Горького, конечно, не его он боялся.

Тут была женщина. А потом, для себя неважно, что бронзовый.

Очень трудно было Маяковскому напечататься. Об этом писал Чуковский.

Уговаривали книгопродавца и издателя Ясного. Он не пошел. Издал Брик, Осип Максимович.

Метранпаж, когда рукопись Маяковского пришла в другое издательство («Парус» Тихонова), отказался набирать строчки в разбивку, отказался давать стихи без знаков препинания и победил. «Простое как мычание» вышло со всеми знаками препинания.

Метранпаж перемычал.

Вся русская литература перемечена, перемычена, переправлена метранпажами.

Желтая кофта к тому времени уже была сменена пиджаком. Маяковский постригся, починил зубы. Те зубы, которые остались в стихах: «скалю гнилые зубы».


(Владимир Маяковский, «Флейта-позвоночник»)

Он окреп, выровнялся, успокоился.

Мы не были и тогда богемой.

Футуристы не славились своими любовными похождениями.

Не мы пили в «Собаке». Мы были другие люди.

Потом «Летопись» с Горьким, Тихоновым, Сухановым, Базаровым, с молодой красивой Ларисой Рейснер и с Бабелем, который тогда подписывался Баб-Эль. Но голову держал также сутуло и поднято, манерой горбатого человека, хотя он не горбатый.

Шла война. Мы были совсем молодые.

Маяковского забрали. Горький его устроил в автомобильную роту к капитану Криту чертежником. Увлечение войною у Маяковского было не больше пяти дней. Увлечение зрительное. Увлечение войной, как катастрофой.

«Бродячая собака», конечно, настроилась патриотически, и там Маяковский прочел свои стихи. Было много народу. И когда Владимир сказал:

то какой был визг.

Это был бар.

Вино запретили, и вода была ананасная.

Женщины очень плакали.

Перед этим была у Владимира жизнь кинематографическая. Он писал сценарии. Сам играл. Ленты сохранились. Играл он Мартина Идена, названного им Иваном Новом.

Иван Нов писал стихи Маяковского, влюблялся, зарабатывал деньги для женщин стихами. Дружил с Бурлюком, думал о самоубийстве, играл револьвером, вылезал в окно, а потом уходил в неизвестность.

Была еще вещь непоставленпая, где знаменитый футурист для купчихи Белотеловой издавал стихи, чтоб прославиться, но забыл подписать свое имя и потом бегал подписывать на всех экземплярах.

Вещь посвящена славе, взятой юмористически.

А спал футурист у себя дома на велосипеде.

Таков был тогдашний размах индустриализации.

Снимался Маяковский в сентиментальной вещи «Учительница рабочих» («Барышня и хулиган»).

Вообще во всех лентах он исправлялся.

Фирма, в которой он работал, называлась «Нептун».

Просмотры были в «Метрополе».

Там, где сейчас городская станция.

Ссорясь с предпринимателем, Владимир говорил:

– Вы не думайте, я ведь не только актер, я могу и стихи писать.

Теперь повернем истории колесо. Меняется стихов мера. Нет, подождем.

Новый год в квартире Бриков. Год 1915-й. Значит, более пятнадцати лет тому назад. Место действия – Жуковская, 7. Квартира в три комнаты и коридор.

Эта квартира в три комнаты вобрала в себя больше горя, вдохновения, упреков, ссор, воспоминаний, чем Ясная Поляна.

Назад Дальше