Во второй комнате рояль. Елка привешена к потолку. Моя работа. Мы тогда и рояли на потолок привинчивали.
Тоскливо было на войне.
Мы решили устроить Новый год костюмированным.
Горели елочные свечи. Потушен был электрический свет.
Хозяйка была с открытыми плечами, плечи выходили из куска шелковой шали.
Хозяйка совсем молодая.
Михаил Кузмин, он дружил тогда с нами, сидел, кажется, некостюмированным. У него глаза красивой старухи, большие запавшие глаза, с просторными веками, широкий, немного плоский лоб, с лысиной, покрытой зачесанными волосами, как лаврами.
У меня грим был комический – я одет был матросом, и губы были намазаны, и приблизительно выглядел я любовником негритянок.
Из всех речей я помню только речь Василия Каменского.
Его пиджак был обшит широкой полосой цветной материи. Одна бровь была сделана выше другой, и черта уходила на лоб. Это был грим футуристов, ранних футуристов, грим уже архаический.
В этом гриме, над роем колеблющихся желтых огней, говорил он человеческим голосом:
– Да будет проклята война.
Или проще говорил, человечней:
– Пусть кончится война, которую мы ненавидим, нам стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева.
Возле этой лошади были митинги в Москве. Стояла она перед будущим Советом.
Потом война. Я оторвался от друзей, уезжал, приезжал. Служил я сперва солдатом без выслуги, как сын еврея.
Среди шоферов много было нас, черненьких.
Снять карбюратор на ветру, на морозе обливать бензином руки очень трудно.
Я помню галицийские, карпатские, занесенные снегом дороги. Траншеи, выкопанные в снегу. Метели, освещенные автомобильными фонарями. Дворы пересыльных пунктов. Пехоту в сапогах, облепленных грязью. Дезертиров, идущих вдоль фронта.
Дезертиры блуждали между полковым и армейским тылом.
Трудно дезертиру только переходить мосты.
Я помню пустые города.
Женщин, меняющих своих любовников при отступлении и наступлении.
Солдат, удивляющихся на золотые зубы австрийских проституток.
И тяжелые, не очень частые, вздохи разрывающихся тяжелых снарядов.
Война, наша старость, наше поражение, война и вина наша перед ней в том, что мы ей не сопротивлялись.
Это моя вина, не вина Маяковского.
Не будем идти подряд.
Марсово поле. Взрывами копают могилу для жертв революции.
Марсово поле голо.
Дом на углу Морской. В подвале «Привал комедиантов».
Там, за рекою, – дом Кшесинской, беседка без крыши.
На углу, включенный в середину, через голову всех, говорит Ленин.
Во дворце Кшесинской ванна в полу, не ванна – бассейн. Вся засыпана бумагой.
На стенах плакаты.
В подвале. Зашли случайно.
Сидели с Ларисой Рейснер. Маяковский ушел, потом прибежал обратно, на улице была замечательная весна. Весна на берегу Невы. Весна с морем. С солнцем.
– Она забыла сумочку, – сказал Владимир Владимирович.
Лариса Михайловна посмотрела на него с завистью и ответила:
– Вот вы нашли теперь в жизни сумочку, будете ее носить.
– Я ее, – ответил он без обиды, – могу в зубах носить.
Нева шла к морю. Под мостами. Ветер дул от моря. Была весна.
Владимир Владимирович, счастливый, хороший, веселый, крепкий, писал стихи.
III
Владимир Владимирович обладал замечательным свойством понимать слова, сталкивать эпитеты и возвышать жанры. Иронический романтизм, романтизм, преодолевающий иронию, держал его стихи.
Последнее его стихотворение посвящено любви, отчаянию и Млечному Пути, названному звездной Окою, и к этой космической поэзии, поэзии «Облака» идет иронический припев: «…инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт».
В последнее письмо попал только припев.
Все ясно.
Знал Маяковский не очень много, если не считать живописи и поэзии.
Вещи и понятия, которыми он работал, общеизвестны.
Трудно было ему с сюжетом.
У него один сюжет – человек, передвигающийся во времени. Человек восходит на небо и сходит с неба.
Выход на небо (или полет) в поэмах «Облако в штанах» (1915г.), «Флейта-позвоночник» (1916 г.), «Человек» (1917 г.), «Война и мир» (1917 г.), «Пятый Интернационал» (1924 г.).
Люди уходят в будущее, в «Мистерии-буфф», движением, похожим на восхождение Данте из ада в рай. Переносятся в будущее, замерзая, в «Клопе». Уходят в будущее на машине времени в «Бане». Воскресают в поэме «Про это».
Главное было здесь будущее. Тоска по иному времени, тому, которое за горами, куда можно попасть.
Есть в поэме «Про это». Читайте на полях.
(Маяковский, «Про это»)
Шла революция. В мятлевском доме была редакция «Жизнь искусства».
Николай Пунин в пенсне, похожем на монокль, и тихий, трудолюбивый, далеко видящий Давид Штеренберг. Умело пишущий картины, умело одевающийся Альтман и Осип Брик.
Старых художников, старых писателей не было. Они уехали, еще не вернулись, еще не родились.
В городе было пусто. Футуристы писали плакаты, с самонадеянностью молодой школы, верили в революцию, отождествляли себя с нею.
Александр Блок уже написал «Двенадцать». Ходил затихший. И начинал, вероятно, в последнем дневнике записывать цыганские романсы.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами. Песня, в которой они или не написали свои имена, или смыла эти имена с себя песня. Цыганская песня о простом, элементарном, о бедном гусаре, просящемся на постой, о вечере, поле, об огоньках, о том, что светает, о туманном утре, цыганская песня лежит вокруг всей русской литературы. Медным всадником на петровском коне с улыбкой протягивает над ней руку Пушкин.
Напомню несколько романсных строк:
(Федор Глинка)(Кн. П. А. Вяземский)
(Аполлон Григорьев)
Низки каменные барьеры, через ступеньки круглых лестниц приходит море в простой песне, элементарной песне о шести метрах личной жизни, и затопляет каменный город великой русской литературы.
Умирая, Блок выписывал страницу за страницей цыганские романсы из «Полного сборника романсов и песен» в исполнении Вяльцевой, Паниной и др.[133]
Я услыхал голос гитары в старых уже его стихах, спрашивал его об этом голосе.
Он знал о нем.
Голос шел своей линией, образуя фугу с великой литературой, оттуда, от Аполлона Григорьева.
(И. П. Полонский)
(А. Фет)
(И. С. Тургенев)
(А. Н. Апухтин)
(Александр Блок)
Романс
Романс
(Маяковский, «Про это»)«Двенадцать» – «Медный всадник», но «Медный всадник» не целиком свободный от голоса гитары.
Не свободна поэма «Про это», не свободен и весь Маяковский. Тот припев, который стал голосом, который стал текстом письма.
Я слыхал цыган уже стариков, слыхал почти в первый раз.
Я тут человек посторонний, слыхал я их уже немолодым.
Стареют гитары.
Доски под струнами протерты уже почти насквозь.
Лев Толстой, мне кажется, я давно это слыхал и знал всегда, Лев Толстой любил цыганскую песню.
Любил романс «Не зови меня к разумной жизни».
Слушал романс за обедом на веранде.
Кушал свое вегетарианское.
Умный старик, знающий сезоны жизни.
И не ушедший от раскаяния.
Старик, который получал в день несколько пудов писем, не ушел от шести квадратных метров, цыганской гитары.
Маяковский ушел к революции. Он восстановил свое ремесло. Писал плакаты. Подписи под плакатами. Работал днем и ночью. Об этом вы знаете из его разговора с солнцем.
Помню, иду с ним туда, к РОСТе. Она находилась в сером здании недалеко от костела. Маяковский шел, думал.
Ему нужно было до прихода сделать сколько-то строк. И он разделил строки на дома и каждый отрезок пути делал строки.
Так работают, говорят, люди фордизованных предприятий, они работают, и мечет их вокруг станка фордизованный, движущийся стул.
В РОСТе дым висел немного выше железной трубы. Писали на полу. Писала Лиля Брик в теплом платье (из зеленой бархатной портьеры), на беличьем мехе, и делала, как делает все, с увлечением, хорошо.
Рисовал Черемных, Рита Райт писала стихи. Борис Кушнер резал трафареты. А Маяковский работал быстрее, крепче всех.
На этом он построил поэму «150 000 000».
Всего не расскажешь. О всем не вспомнишь. Играли гитары. Наиграли Сельвинского. Поэзия продолжалась.
Рос, расширялся, перерождался, снова зацветал Леф. Было написано «Про это».
Пропал рыжий щенок, которого так любил Маяковский.
IV
Нордерней – остров в соленом Немецком море, правее Голландии, если стоять спиною к материку.
Остров весь состоит из одной дюны.
Остров гол.
Передняя, лобовая стена его, та, которая обращена к морю, одета по откосам камнем. В тесный ряд стоят отели, с музыкой, прямо перед морем. Сзади пустынная дюна. Море.
И низкий берег материка.
По морю идут из Атлантического океана высокие, не наши, тихие волны. Вода соленая, пахнет океаном. Народу не очень много.
Мы встретились здесь. Он молодой, как будто бы шестнадцатилетний, веселый, азартный.
Ловили крабов. Убегали в море за волною. Ставили камни.
Кто дальше.
И нужно было убежать, пока не вернулась волна.
Далеко в море уходили мостки для лодок.
Можно было бегать по мосткам, играть с волною.
Брызги моря на платье имели серые соленые края, когда высыхали.
Северное океанское солнце грело. Ветер жегся. На этом солнце, у этого берега хорошо сидеть в шерстяной фуфайке.
У берега чужого океана, у самого его края, кончалась наша молодость.
V
Владимир Владимирович любил хорошие вещи.
Крепкие, хорошо придуманные.
Когда он увидел в Париже крепкие лаковые ботинки, подкованные сталью под каблуком и на носках, то сразу купил он таких ботинок три пары, чтобы носить без сносу.
Лежал он в красном гробу в первой паре.
Не собирался он умирать, заказывая себе ботинки на всю жизнь.
Над гробом наклонной черной крышей, стеною, по которой нельзя взобраться, стоял экран.
Люди проходили мимо побежденного Маяковского.
Он лежал в ботинках, в которых собирался идти далеко.
Побежденный он не жил, побежденный он лежал мертвым.
Его письмо это романс.
Его поют в трамваях беспризорные.
Может, вы слыхали.
Современный романс написан Кусиковым{255}, а не беспризорными. Беспризорные заказывают свои песни специалистам.
Они сразу узнали в письме Маяковского песню. А это письмо только припев к большому стихотворению «Во весь голос».
Вот какую историю имеет линия, простая линия романса, многократно побежденная и многократно победившая.
Я пишу это в комнате без окон, в которой две белые печи выставили свои теплые зады.
В комнате кожаные зады выставили книги.
Если я захочу, я разверну их, они оживут в комнате книжной белой молью.
В сущности говоря, мне их не надо, они мне не заменят Маяковского.
А бить эту белую моль в ладоши, побеждать ее, спиртовать ее в банках я сегодня не умею.
VI
Голосом хотел объяснить себя Маяковский.
Все понимали его, когда он читал, но книги шли не очень. Не до всех доходила цена отхода от себя. От хорошо знакомой темы, темы личной жизни.
Маяковский не случайно встретился с сегодняшним днем, и человека, который на велосипедных гонках едет впереди на мотоциклете и ведет за собою всех, рассекая воздух, этого человека нельзя назвать попутчиком. Хотя он на мотоциклете, а гонки велосипедные.
Маяковскому пришлось самому быть своим пророком, самому объяснять себя.
Отказываться от друзей, выпрямлять свою песню, сжимать иронию.
Очень трудно быть поэтом, поэтом-лириком, укрощать змей.
Он не мог жить без песни.
Трудно родятся новые жанры, с трудом преодолевает быстрая машина свое стремление на повороте. Маяковский хотел уйти в драму, в прозу, это было очень трудно.
Он возвращался к лирике.
Работница-текстильщица написала Третьякову, что смерть Маяковского это несчастный случай на производстве.
Он погиб, изготовляя лирические стихи. Он отравился ими.
Трудно быть поэтом.
Маяковский говорил, что он фабрика, а если он без труб, так ему от этого еще трудней.
Золотой край
Считать ли время свое прошлым?
Владимир Маяковский не случайно так трудно строил сюжет своих поэм.
Люди нашего времени, люди интенсивной детали – люди барокко.
Сергей Михайлович Эйзенштейн, автор замечательных кусков картин, вместе со мною осознал это, ввел в теорию{256}.
Теорию аттракциона.
Подробности и генерализация, о которых писал Лев Николаевич Толстой, борются друг с другом.
Поэт правильно построенного сюжета – не поэт, строящий образы.
Так оператор в ателье спрашивает: «Вам снять стену или человека?»
Барокко, жизнь интенсивной детали, не порок, а свойство нашего времени. Наши лучшие живые поэты борются с этим свойством.
Форма, вероятно, это не превращение формы в содержание, а преодоление содержанием формы, то есть несовпадение прежде существующей формы с новой, еще не появившейся. Формы, существуя вне нас, обрушиваются иногда на нас.
Так обнаруживается закон тяготения в обрушившемся на голову хозяина дома потолке.
Так обнаруживаются законы содержания.
Как в белую ночь не потухает пушкинский закат – восход.
Уже выше горизонта легла полоса голубого.
Облака еще розовые.
Не закат, а восход, может быть, как у крестьян в разговоре с Толстым:
«Толк-то есть, да не втолкан весь».
Форма существует как обусловленная рядом, лежащим вне искусства.
Как результат столкновения рядов.
Как преодоление новым социальным комплексом старого.
Десятилетия за десятилетиями критики упрекают поэтов за пропуски.
Эллипсис – пропуск, основной троп, основная фигура поэзии.
Эллипсис – основной образ.
Если заполнить объяснениями расстояния между сравниваемым и сравнением, то образ станет понятным и необразным.
Объяснений образа спрашивали у Фета. Спрашивал Тургенев.
Про Фета писали в «Искре» 1868 года, что он кувыркается.
Пастернак весь построен на разрыве образов, на том, что интонационная инерция, взятая совершенно разговорным образом, правдоподобная, прозаическая, преодолевает расстояния далеко расставленных, логически не связанных между собою образов.
Интонация переносит читателя, как буер – через полынью.
Удачи трудно отличимы от неудач в литературе.
Не ошибались акмеисты, ошибались символисты.
Но акмеистов никогда не существовало.
Конструктивисты хотели быть футуристами без ошибок.
Нельзя работать только развертывая себя, нужно работать себя переламывая.
Но Владимир Владимирович сломился совсем. В конце жизни говорил, что хочет вернуться к писанию о себе.
И прибавлял:
– Тема мне хорошо известная.
Он писал последнее время вдоль темы, развивая тему логически. Ветер перестал надувать ему паруса.
А корабли и лодки с мачтами, но без парусов, становятся неустойчивыми.