— А-а-а! — просыпался я с криком, чувствуя, как трясутся руки и поддает сердце. Одевался, стараясь не смотреть в горницу, и выходил в ограду, полную лунного света. Этот свет спасал меня. Сидя на колодезном срубе, курил, поглядывая на сенные двери. Успокоясь, закрывал: калитку и до утра бродил по деревне, отдыхая на высоких открытых местах. В следующую ночь, стыдясь себя, поставил в изголовье ружье, а когда, затушив свечу, при которой читал, уснул, сразу же услышал стук костылей и придушенный крик матери:
— Егор! Егор!
Днем я не боялся. Мало находился в ограде. Пропадал в лесу или уходил с удочкой на речку. Иные мысли овладевали мной. Порой уводили от родных мест. Я забывал о снах, но, когда возвращался домой, когда наступал вечер, становилось но по себе. И я решил перейти на чердак. Вынесенную лестницу прислонил со стороны огорода к сараю, как раз под дверцей чердака, а двери сарая подпер колом, чтобы не заходить туда. Собрал в ограде сено, перенес все из избы и устроился на чердаке, как встарь. Дверь сеней тоже подпер. Вечерами, прежде чем уснуть, подолгу сидел на чердаке, свесив ноги на верхнюю перекладину лестницы, смотрел, как упруго ходит по огороду конопля, если на закате подымался ветер; на изломистые линии давно не подправляемых изгородей; пустые, с заколоченными или темными провалами окон избы; скрытые темнотой и оттого как бы слитые перелески. Мысли мои были далеко. Я уходил по дорогам, по которым давно уже никто не ходил и не ездил, по некошеным сенокосам, непаханым пашням, невытоптанным пастбищам и никак не мог отчетливо и навсегда уяснить себе, что все это сталось с моей родиной. Как же это случилось? Была деревня — и нет ее.
Из рассказов стариков да и родителей своих я знал, что всего несколько десятилетий назад юргинские угодья не были такими просторными и ровными. Выходили они на раскорчевку с лопатами, топорами, веревками. Как, осушая болото по правобережью Шегарки, прорыли пятнадцатикилометровый канал с ответвлениями. Это уже совсем недавно, когда захотели превратить в сенокосы большое Косаринское болото, высохшее само по себе, пустили но нему кочкорез, и он за дна дня срезал, раскрошил кочки, а потом на месте этом каждое лето ставили стога. По нему теперь кустарник растет. Отнимали у тайги и болот вручную метры земли, сейчас сотни гектаров лежат заброшенно. Так трудно давалось, и так легко покинуто.
Да легко ли? Я помнил многих, кто со слезами уезжал из Юрги. Самое обидное, что те, от кого зависело, быть или не быть деревне, ничего не сделали, чтобы сохранить ее…
Чем дальше в лес, как говорится, тем больше дров. Чем глубже стараешься докопаться до причин, тем больше ранишь душу. Делать этого не стоило потому, что, размышляй не размышляй, никому не поможешь и ничего не вернешь…
Закрыв дверцу чердака, ложился спать. И в темноте, лежа на хрустком сене, думал о чем-нибудь другом, чаще всего о стариках, живущих здесь.
А ведь у Савелия есть где-то дочь… Сам он ничего не говорил о ней, спрашивать было неудобно. Представлял, как жили они все эти годы. Летом еще терпимо, можно сходить в другой край деревни, попроведать. Летом заедет кто — разговоров на неделю. Геологи вот жили месяц, старухи топили баню, стирали на них, молоко носили. Летом приезжают брать ягоду, чаще всего юргинские. Конечно, они побывают у всех, а им не нарадуются. Угостят, ночевать оставят и наговорятся на год вперед. В сентябре являются клюквенники, случается, даже из города. Если на больших машинах, то на выходные только. Они в деревне не останавливаются, проезжают сразу в верховье, к озерам, на клюквенные болота. А как на легковых, значит, на неделю, а то и дольше. Эти живут в Юрге, первое время восхищаются тишиной и спокойствием. «Вот вам благодать», — говорят старикам. Сходят сгоряча раза два на болото, но, оказывается, на легковых туда не доберешься, надо идти, а ноги проваливаются, ягода есть, но рвать ее долго и утомительно — пока ведро нарвешь. Через неделю им о клюкве лучше и не напоминай. Они скучают, пьют привезенную с собой водку или ездят за ней в Кавруши, бьют из двустволок за огородами в цель, а пропившись и расстреляв патроны, отправляются обратно. Иной купит у лесника ведро — два для отчета, другой возвращается с тем, что сумел нарвать. Об этом мне со смехом говорила старуха Савелия.
Это летом, осенью.
А зимой, когда завалит снегом, забуранит — заметет, каждый двор живет обособленно. Выйдет старик утром управлять скотину, по деревне ни звука, ни говора, хорошо слышного на морозе, ни визга полозьев, ни фырканья и топота коней, бегущих на водопой к Шегарке. Снег, снег, снег — ни проехать, ни пройти. А вечера долгие. О чем разговаривают они зимними вечерами, думают о чем? И не дай бог кому заболеть в эту пору — куда везти? А еще хуже — умереть. И старики, спокойно разговаривая со мной о старости своей, близкой к кончине, желали одного: уж если пришел день твой, то лучше, чтоб осенью, по теплу. Посмотреть в последний раз на красоту вокруг да и лечь. И тем, кто хоронить станет, труда меньше.
Савелий рассказывал, как ждет он всегда весны, прилета птиц. Птицы, как люди, разговаривают между собой, жилье строят, детей выхаживают. Скворцы вон, не нарадуешься на них…
В начале мая, когда подсохнет, лесник пашет огороды. А потом, объединившись, сажают по очереди картошку. И копают по осени так же. И с сенокосом помогают друг другу.
Прошло больше двух недель, как я приехал в Юргу. За время это обошел все памятные с детства места, где когда-то дергал школьником лен, возил на быках копны в сенокос и косил позже, рвал на гривах малину, на вырубках — опенки или бродил осенями с ружьем, выискивая тетеревиные выводки. Осинник в руку толщиной шумел по пашням и сенокосам, малина о шиповник разрослись там, где их никогда не было; и не то что троны, а старые торные дороги — Бакчарская, на Косари, на Моховое болото — заросли… не угадать.
Попал на свой сенокос. Сенокос удобный, версты три от деревни, дорога мимо проходит, речка неподалеку. Лет восемь косили на этом месте. Вышел из согры, по полянам походил, смотрю — колья стоят. С той поры еще. Стог огораживали от скотины. Долго сидел рядом. И вспомнился мне август, сенокос, и случилось же такое, съехалось нас трое братьев домой. Все в отпуск. Сгребли сено, скопнили, а утром следующего дня поехали метать. Отец с нами. Он лошадью правит, брат младший сидит рядом с ним, а мы со средним идем за телегой, разговариваем. Приехали, свезли копны, стали метать. Братья подают, я на стогу. Отец сидит на телеге, веревку сращивает — порвалась веревка. Мы поторапливаемся, а сена — на два стога. Еды с собой не взяли, воды бочонок — и все. Стог растет, мне хорошо видно речку, дорогу от деревни. Смотрю, по ней из-за перелеска мать выходит. В одной руке что-то завязано в платок, в другой — белый трехлитровый бидон. Перешла мосток через ручей, свернула в пашу сторону. Идет тихо, осторожно ставя по кошенине обутые в галоши ноги. Юбка на ней длинная, старушечья, бордовая кофта, темный платок повязан под подбородком, Не слыша нас, мать свернула левее от стога, в проушину.
— Ма-ам! — закричал я.
Она подняла голову, заметила меня и засмеялась. Подошла. В узле кастрюля с супом. Суп с курятиной, горячий. В бидоне квас.
Шестидесяти ей не было еще тогда.
На краю согры, возле бывшего остожья, нарвал я полную кепку смородины и до самого дома ел кисло-сладкую, слегка переспевшую ягоду. В этом году уродилось довольно всего, но черной смородины было на удивление много, сильной и крупной. Такой еще не видели на Шегарке. И старухи удивленно ахали — но к войне ли? И не нужно идти, искать, заходи в любой околок, рви. Приезжали ягодники, и я повидался кое с кем из земляков.
— На гари сходим? — предложил Савелий. — Вот где ее, хоть лопатой греби. Я ходил до тебя, принес корзину, да бурая еще была. А потом заболел, так и не собрался.
И мы пошли на гари берегом высохшего ручья, версты за две от огородов.
Когда-то здесь в сухую осень краем соснового бора горела по кочкарнику густая полегшая осока, валежник, кривой чахлый березняк. Теперь на этом месте разрослась смородина. Кусты скрыты травой, поэтому, защищенная от ветров, давно переспевшая ягода не осыпалась. Мы опускаемся возле кустов на колени, осторожно приминаем траву, и отягощенные плодами, лишенные поддержки ветки плавно пригибались к земле.
— Как виноград висит, — дивился Савелий.
За малое время, не отойдя от края гари и двадцати шагов, мы набрали ведро, корзину, литровую банку (молоко брали в ней), бабкин платок — еду в него завязывали. Осталась еще кепка моя да шляпа Савелия.
— Хватит, — махнул старик. — Это уже от жадности мы. Куда? Прошлогоднюю не съели. Я, знаешь, сюда лет шесть хожу. Тем летом хоть не такая усыпная была, но много. Мелкая, правда.
Чуть раньше ходили со стариком за малиной, тоже недалеко, по гривам, между бывших хлебных полос. По время малины отошло, и кое-как нарвали вдвоем подойник. А грибы не уродились: ни опята, ни грузди. Белянки попадались, но в червоточинах. Обошли несколько осинников, да так и не набрали корзину доверху.
— Хватит, — махнул старик. — Это уже от жадности мы. Куда? Прошлогоднюю не съели. Я, знаешь, сюда лет шесть хожу. Тем летом хоть не такая усыпная была, но много. Мелкая, правда.
Чуть раньше ходили со стариком за малиной, тоже недалеко, по гривам, между бывших хлебных полос. По время малины отошло, и кое-как нарвали вдвоем подойник. А грибы не уродились: ни опята, ни грузди. Белянки попадались, но в червоточинах. Обошли несколько осинников, да так и не набрали корзину доверху.
Последние дни августа рыбачил я по Шегарке с удочкой. Подымался несколько раз вверх и довольно далеко, по течению опускался чуть не до самых Каврушей. Не та стала Шегарка, какой я знал ее. Обмелела, сузилась, заросла камышом. В иных местах, разбежавшись, перепрыгнуть можно было, так близко сходились берега, в иных, в сапоги не зачерпнув, перейти вброд. В густой склоненной осоке омута уже не казались такими широкими, не пугали темной глубиной. А рыба совсем вывелась. За все время поймал десятка три чебаков, окуней с десяток. Щук не видел. Да и не увидишь их сейчас, они выходят к берегу из глубины весной, в разлив, погреться в степлившейся мелкой воде. Карась, знал я, попадался изредка в тихих, с трясинным дном, заводях, но на удочку брал редко. Да и поздно уже рыбачить. Июнь — июль самое время, клев, сейчас рыба плохо берет — вода остыла.
Это — по обе стороны от Юрги.
Начиная же с Каврушей и дальше воду в речке отравили силосом, и рыба, какая водилась, задохнулась в одно лето. По деревням силосные ямы рыли на берегу, делая от них сток в речку, и с молчаливого согласия местных властей спускали силосную жижу — ядовитый сок молодого подсолнуха, кукурузы, сорных трав — в воду. На многие километры в реке вода стояла зеленая, и не то что самому напиться: или скотину попоить, подойти нельзя было, такой едкий, гадкий запах держался в берегах. Полузадохшиеся щуки высовывались из воды, хватая ртами воздух. Ребятишки брали их прямо руками, если возле берега, а на середине омутков доставали проволочной петлей. Привяжут к палке проволоку, заведут за жабры и выбрасывают на берег. Я попытался поговорить с одним из руководителей хозяйства, приехавшим на «газике» в Кавруши по каким-то делам. Он спешил, удивленно посмотрел на меня, не дослушал и махнул рукой, уходя.
— Подумаешь… В городах вон химию в реки спускают, и ничего, пьют люди, а тут — силос…
Еще собирался на озера сходить за карасями, посмотреть, цела ли избушка, лодка, с которой ставили сети. Но одному идти не хотелось, а напарника не находилось. Савелию такой путь давно не под силу, а лесник уже довольно натаскал, наготовил рыбы. Так и не побывал на озерах.
Из пойманных окуней сварили уху, а чебаков я выпотрошил, присолил слегка и повесил в ограде на леску, подвялить, чтобы увезти в город, к пиву.
Пятница как раз была, когда последний раз ходил с удочкой. Смотал ее, засунул на чердаке под стропила. Может, когда еще приеду.
Назавтра собирался топить баню.
Затопил баню, когда еще не было двенадцати, чтобы пораньше помыться и сходить на могилу отца. Так и загадывал! с вечера: помоюсь и пойду.
Была и у Савелия баня, и парился я в ней дважды, но сегодня решил вытопить свою. Дверь закрыта на вертушку, повернул ее, зашел в предбанник. Ничего не изменилось в нем. Широкая лавка у стены, над ней на степе старый дождевик отцов, почтовый еще. Мать накрывалась им, когда случалось в дождь пройти от избы к бане. В углу — истрепанные веники, три березовых полена. Потянул за скобу задымленную банную дверь, пригибаясь, шагнул туда, сел на ступеньку полка. Прохладно как. Поржавевший котел стоит на своем месте возле стылой каменки, в углу фляга для холодной воды, кочерга. Под скамейкой банка с содой — щелок делать. Медный, в прозелени ковш. Такой удобный, ловкий в руке. На подоконнике тусклого оконца обкатанный руками кусок мыла. Сколько времени прошло, а он все лежит здесь. Потолок черен, стена над каменкой черна, дымоход заткнут тряпкой.
Что ж, надо было начинать. Открыл дымоход, светлее стало, принесенной в ведре водой вымыл котел, флягу сполоснул. Натаскал воды, в каменку дров наложил, нашел бересту. Дрова занялись сразу. Дым густо валил в дымоход, широкой волной подымался в открытую на ладонь дверь, плавно загибался и уходил под тесовую крышу.
Баня топилась, а я сидел в предбаннике, курил, глядя на речку, вспоминая давнюю весну, половодье, когда Шегарка разлилась до самой избы, и беды, что принесла нам вода. Разогнавшись на быстрине, льдины перевернули баню, отбросив ее в палисадник, на хрустнувшие тополя. Возле моста закручивались водовороты, втягивая в себя поленья, солому, обломки кольев — все, что несла вода, собирая по берегам. И как сорвало мост. Льдинами и мостом сдерживаемая вода хлынула в проем возле дома, на месте, где стояла баня. Я раздалбливал льдины ломом, чтобы таяли быстрее, и ставил с мужиками баню. Крышу крыл одни. Был холодный май, День Победы, шел мокрый снег. Фронтовики ходили из дома в дом, поздравляя друг друга, потом собрались у нас, а я сидел на крыше, прибивая тесины. Выходили из избы, звали к столу, я отказывался. Хотелось закончить работу, а руки уже не слушались — так замерз. Сделав, пошел к мужикам, сел и выпил с ними. Хмель согрел меня, злость и усталость прошли, я уже не думал о плохой погоде, о том, что мне предстояло еще сделать. А потом настали хорошие дни, берега зазеленели, трава скрыла следы половодья, и за повседневными заботами мы скоро забыли о нем…
Вытопил баню и долго мылся — с веником, с отдыхом на лавке предбанника, и суббота, как это бывало и раньше, стала для меня праздником. А когда обсох и отдохнул, пошел на кладбище.
По-за огородами прошел мимо глухих усадьб Зюзиных, Петелиных, Митчуковых, Мазаевых, Галкиных, мимо десятка других изб, вышел за деревню к стоявшей на берегу омута, давно заколоченной электростанции. Рядом на трех распорах — громоотвод. Он уже не казался таким высоким. Станцию срубили после войны, и она долго работала, до тех пор, пока деревню не подсоединили к государственной линии.
За ручьем, также на берегу, бревенчатое строение сушилки с крышей — навесом, широкой печью и бункером, просторным тоном в ограде, где ссыпали привезенное с полей зерно. Во время уборочной сушилка работала круглосуточно. Работал и я здесь.
Сентябрь, ночи темные, а на сушилке свет всюду. Светятся за ручьем окна электростанции, стучит локомобиль — оттуда подают напряжение. Деревня уже отключена, свет в домах горит до двенадцати. Сушилка работает. Гудит с открытой дверцей вместительная топка приземистой квадратной печи, шуршат транспортеры, подавая зерно наверх, в бункер, под навесом работают зерноочистительные машины. Деревенские бабы, кто помоложе, а чаще всего городские девчонки, приехавшие на уборочную, лопатами, плицами насыпают, отгребают зерно.
К сушилке я не подходил. Увидел издали — крыша навеса провалилась, труба сворочена, часть тесин сорвана — кто-то, видимо, брал для своих нужд…
Через дорогу — гараж. Двустворчатые двери раскрыты, на бревенчатом полу сохранились следы гусениц — зимой трактора на ночь загоняли в гараж. Рядом — кузня. Двери сняты, кругом, заросшее травой, то и дело попадает под ноги всякое железо, нужное когда-то. В кузне сумрачно, оконце света не пропускает, дверной проем к тени сейчас. Потолок низок, стены в копоти. Рядом с остывшим навсегда горном на толстом чурбаке заржавевшая наковальня, давно не звеневшая под молотками.
За кузницей, дальше по берегу, на луговине, две поломанные, видно, сеялки, культиватор, бороны. Заросший выше гусениц травой полуразобранный трактор…
Но ведь я шел на кладбище. А оно чуть выше по ручью. И тропинка вилась в траве, ходят сюда проведать своих, а может, место выбирают.
Кладбище, или, как раньше говорили, могилки, обнесено штакетником, со стороны дороги — ворота, над ними, над перекладиной, крест. Могилы в отбушевавшей уже, кинувшей семена траве, крестов не разглядеть, да многих и нет, подгнили, опрокинулись. И над всем этим, над травой нетронутой, крестами, ровный белоствольный березняк. По всему кладбищу. Я вошел в него. Отыскал могилу отца.
Она осела, сровнялась. Крест держался. Скамейка тут у нас стояла всегда. А куда она девалась? Перенесли, видимо, к другой могиле. Сел возле креста, прислонился спиной к березе…
Живя в Юрге, я не мог не думать о родителях. О матери, что будет похоронена на чужбине, об отце, он давно покоится здесь. Наверное, потому они и спились так часто. Это Савелий сказал: «Думаешь о них много, вот и снятся». И, странное дело, мне страшно оставаться одному в избе, а вот сейчас, сидя среди могил, я не испытывал страха. И о смерти не думал. Кругом так хорошо — зелено, тихо. Птицы жили в березах, я видел, как перелетали они с ветки на ветку. Вот могила отца, крест на ней. Но мыслью я не мог никак проникнуть даже сквозь покров травы, чтобы там, в темноте, в вечной тишине, представить себе отца или то, что осталось от него.