Последняя осень - Василий Афонин 3 стр.


Я сам копал могилу, нес гроб с его телом, не редко когда вспоминал об этом. В памяти моей отец всегда оставался живым. Многих, похороненных здесь, провожал в последний их путь, и если вспоминал кого, то, конечно, живым и обязательно молодым, коль в памяти моей он оставался таким.

Так и сидел возле могилы, положив руку на крест. Не каялся в грехах и не просил прощения, как принято на могилах близких. Все это надо делать при жизни их, когда чувствуешь свою вину. Я рано покинул дом, позже бывал наездами и, перебирая сейчас годы, проведенные с отцом, признал, что жили мы в общем-то складно. Мы жили бы еще дружнее, будь сама жизнь поскладнее. Я знал отца разным… Сердитым и добрым, хмурым и веселым, раздраженным и ласковым, хворым и относительно здоровым, гостеприимным и скуповатым. Случалось, ссорились мы с ним. Он был вспыльчивым человеком. После войны нашу большую семью в основном тянула мать, он с одной ногой не мог ей всерьез помочь, что его и раздражало. И работы нужной не было. Но это уже на совести тех, кто стоял тогда у власти в Юрге. Они тоже лежат здесь, за одной оградой с отцом…

Он был вспыльчив, а я глуп еще. Это сейчас стало понятным, каково было им все те годы, отцу с матерью.

И опять, в который раз уже, подумалось, что я всегда плохо знал своих родителей и только теперь, разобравшись во многом, стал понимать их. Почему-то принято считать, что родителей лучше всего знают и понимают их дети. Одно время и я так думал. Но это не совсем верно.

Простившись с могилой, стал бродить по кладбищу, рассматривая висевшие на крестах застекленные фотографии, читая надписи. Сколько разных характеров собрал вместе небольшой клочок земли. Все лежали здесь, все были равны: друзья и враги, лодыри и работяги, хитрецы и простаки, наглецы и скромники, добряки и пройдохи, счастливцы и неудачники. Все в одном положении. «Сроднились, как одна семья», — вспоминал Савелий. Это, как говорят умные люди, сквозь толщу лет ему так казалось. Ох, не все всегда ладно было в Юрге, не одни родственники лежат здесь. Мертвым, им все одно, где и с кем лежать, а при жизни небось кто-то кого-то не хотел видеть рядом, быть с ним. Всякое случалось. Можно бы и вспомнить кое-что, да о мертвых не принято плохо говорить. И пришел я сюда только затем, чтобы навестить могилу отца, и не мое дело задним числом разбирать отношения тех, кого давно уже нет в живых…

Наступил сентябрь. Прошли первые семь дней. Улетали птицы. Скворцы давно сбились в большие стаи и все летали над деревней, садясь рядком на изгороди, на крыши сараев. Скворцы жили у нас все годы, и мне казалось, что это одни и те же птицы. Глядя на скворечни, я подумал, что вот однажды весной скворцы прилетели, как обычно, скворечни висят, а дом стоит заколоченный… Ласточки и синицы исчезли задолго до скворцов. И как-то незаметно улетели журавли. А то все кричали по утрам за перелесками. Возвращаясь раз из леса, сел я отдохнуть. По обе стороны дороги рос осинник, и в проеме между деревьев над головой высоко — высоко заметил четырех птиц. Они летали кругами, как чертит круги на такой высоте распластанными крыльями коршун. Так я и подумал вначале — коршуны это. Но вот птицы стали постепенно снижаться, и я узнал журавлей. Никогда не видел, чтобы журавли залетали на такую высоту.

— Старые молодых летать учат, — улыбнулся Савелий, когда я рассказал ему. — Перелет скоро.

И верно, после этого журавлей мы больше не видели.

Утки перед отлетом собрались на озерах, на Шегарке встречались редко. Иногда садились в заливчик напротив огорода, и я убил для супа несколько штук прямо из предбанника, где стояло ружье. Это были молодые чирки, непуганые, подпускавшие близко. И стрелять их было неинтересно. А потом несколько дней подряд над деревней с севера шли гуси. Мы копали у Савелия картошку, а они пролетали над нами, да низко так. Сначала доходил волнующий гогот, мы поворачивались, искали глазами — где же? И вот над перелесками, оттуда, куда никто не смотрел, показывался неправильный косяк. Я, как в детстве, начинал считать, сколько в караване, сбивался, принимался заново. Когда птицы пролетали над усадьбой старика, все задирали головы. Хорошо были видны маховые перья крыльев, прижатые лапки.

— Рано нынче гусь пошел, — Савелий из-под руки смотрел вослед птицам. — Знать, холода подступают. Раз гусь пошел, через месяц зима ляжет. Всегда так.

Леса меняли цвет. Выйдешь утром — за огородом на краю согры, у березки, которая вчера еще стояла зеленой, свисает желтая ветвь. На таловых кустах листья побурели, края их подвернулись, отчего они еще больше сузились и стали похожими на челноки. Осины стояли парадней всех.

В такое время, взобравшись на крышу, вечером, при закате, хорошо смотреть за деревню. Зелень исчезла. Будто взял кто-то и закрасил лес желто — красной краской различных тонов и оттенков. Деревья стояли притихшие. А потом начался листопад. И я с утра уходил по дорогам смотреть и слушать его.

Корявые с наростами осины, росшие краем болота, и старые, витые, треснувшие от комля или совсем дуплистые березы облетели первыми. А молодые деревья только еще пламенели. Но где-то в середине сентября наступает пора для всех. Деревья будто сговариваются, и тогда до конца месяца падает и падает по тайге лист, день, ночь, и в тихую, и в ветреную погоду.

Перед самым октябрем вдруг замечаешь, что лес облетел, деревья голые, и только на какой-нибудь осинке, на самой верхушке, трепещет несколько листьев, ни желтых, ни красных — буро — черных, как бы опаленных морозом. Но и тем недолго осталось. Пропали, осыпались краски. Далеко видно вокруг.

Чаще всего уходил я по Староконной дороге, садился где-нибудь обочь ее под осину и сидел часами или лежал, подстелив куртку. Ти — ихо. Сверху на плечи мои, на полегшую траву, на необорванные кусты калины и шиповника падает, ложится лист. Закрываю глаза, и представляется, что я один во всем лесу. Ни единой живой души на много верст но сторонам, и только ровный по всей тайге, едва слышимый шорох листьев. Но вот налетит из-за речки с поля ветер: качнутся, зашумят деревья, посыплются листья, будто бросил кто-то сверху целую охапку. Подхватит их ветер, закружит, понесет через дорогу над забытым ржавым болотом. Летят они, поворачиваясь, падая, редея, а какой-нибудь один листок так высоко взнесет, что едва виден он. Смотришь, привстав, а его уже нет, упал или просто скрылся с глаз. Лежу, расставив локти на траве. Трава полегла, спуталась. Выпростал одну травинку, приподнял, но не было в ней прежней крепости. А совсем недавно росла такая зеленая, сочная трава, упруго сгибаясь под ветром.

Это были последние мои дни в Юрге. Листья падали, улетали, уносимые ветром, а я лежал на траве под осиной, на краю заброшенной Староконной дороги, рядом с безымянным болотом…

На третьей неделе сентября погода изменилась. Все держались хорошие дни, а тут полезли с севера, из-за сосновых лесов тучи и низко так закрыли небо.

Случалось, днями не видели солнца — пи восхода, ни заката. Темнело рано, ночи стояли холодные, и все ветер, ветер. Я зяб на чердаке. Проснешься — слышно, как ветер треплет тополя. Утром сыро, на колодезном срубе, крыльце, крыше сеней — мокрые тополиные листья.

Я перешел к Савелию.

Выйдешь на крыльцо покурить — темь, глушь, а еще девяти нет. В июле в эту пору солнце на закате, никто не спит, только — только коров пригнали…

После картошки ходил я за клюквой. На озерах рвали давно, прошло в верховье много машин (от поворота Шегарки до озер болотом еще километров восемь), и через лесника доходили до нас самые невероятные слухи. Рассказывал он, что клюквы нынче — хоть лопатой греби, нарывают за день и по пять и по семь ведер, а что ведро — два, так и ребенок наберет. Но и народу сбилось — не повернуться, бабы в избушке спят, а мужики возле костра. А какой у костра сон — ночи сырые, болото под тобой. Если с вечера выпьешь да ночью добавишь, так поспишь немного, а без этого лучше не ложись — простудишься. Это сколько же водки надо, если жить там неделю — две? И клюквой не оправдаешь. Потому лесник и вернулся, пробыв два дня. Теперь он рвал на болотах, лежащих вблизи деревни. Я предложил ходить вместе — лесник отказался. Он рвал на продажу, вдвоем с женой, и лишний человек был им совсем ни к чему.

Клюква мне особо не была нужна, просто хотелось сходить в сосновый бор, давно не был в нем. И нарвать немного — старикам на зиму и себе с ведро, привезти городским в гостинец.

Пошел один за Кулешовы острова: на краю деревни, возле дороги, по которой я уходил, жили некогда Кулешовы. Потому дорога так и зовется и острова — сухие, поросшие осинником места в сосновом бору — Кулешовы. Ходу туда часа два всего, если по дороге. Но дорога заметна только от деревни, в лесу я потерял ее и заплутал скоро. Пошел наугад. Без солнца ориентироваться ни умею, ни компаса со мной, пи собаки, сосняк кругом одинаковым: частый, мелкий; попробуй угадай, в какой стороне острова, в какой — деревня.

Покружил вдоволь, наткнулся на звериную тропу, и она вывела меня на знакомые места. Медведь здесь совершал переход из малинника в малинник или лоси пробили путь на водопой — не знаю. После того дня тропа служила мне дорогой в сосновый бор.

Краем бора, где останавливался, клюква уродилась неважная, болота лежали за широкой полосой ровного сосняка, да идти туда не хотелось. Но и здесь, как бы ни лепился, все равно за день набирал ведро. Иной раз меньше. Попадалась брусника.

С утра я старался, а когда надоедало и уставала спина, вешал рюкзак на приметную сушину и ел бруснику, не отдаляясь шибко от троны. Иногда, заметив моховую кочку в спелой бруснике, протянешь над кочкой руку и тут же отпрянешь, не успев опустить ее. Из брусничника, мгновенно расправив сложенное в кольцо тело, с шипением узко блеснет змея. Стоишь, вздрагивая от омерзения и минутного испуга, а пока кинешься выломать палку, змеи уже нет.

Если день держался солнечный, в бору весело. Тогда, нарвав клюквы, садился я на валежину и сидел лицом к солнцу, сняв шапку и расстегнув куртку. Запах нагретой хвои и багульника держался вокруг. Стволы сосен, мох, карликовая березка по нему, валежник — все освещено солнцем. Мох стал зеленее, стволы светлее. Из птиц в бору слышно одного дятла. Вдруг, подняв голову, заметишь на нижнем суку белку. Когда сидишь тихо, она спокойно смотрит на тебя. Но стоит пошевелиться — метнется вверх по стволу и скроется в ветках. Только хвост мелькнет. Но такие дни уже редки. Обычно с утра сумрачно, трава сбочь дороги в росе, пока дойдешь до бора — плащ сырой. Голенища болотных сапог подняты — иначе промочишь ноги. Если к двенадцати солнце не проглянуло, то и не будет его, не жди. В бору угрюмо, мокро. По верхушкам сосен ходит ветер, крикни — голоса своего не услышишь. Клюкву в такие дни рвать плохо, она прячется во мху, и нужно низко наклоняться. В шестом часу в бору темнеет, стараешься раньше выйти в поля. До них — краем бора, еще по кочкам, перелезая валежники, через неширокую, не более километра, полосу старого березового леса, заросшего камышом. Дальше — ровные места, по ним до деревни самой тянутся перелески.

Тропа то виляла полем, то ныряла в осинники, я шел не торопясь, по всегдашней привычке держа ружье в руках, стволами вниз. Траву обдуло, и она шуршит, задетая полами плаща. Несколько раз из травы, высокой и такой густой, что она не могла полечь под ветром, а только наклонялась, с треском подымались тяжелые глухари, я стрелял, но всегда далеко. Теперь уже я знал, где сворачивать с тропы, чтобы попасть на дорогу, — в самом ее конце. Здесь всегда отдыхал на широком, низко срезанном пню, скинув рюкзак и поставив под дерево ружье. Если оставался хлеб, разворачивал газету, доставал из бокового кармана пузырек с солью, присаливал и медленно ел, ощущая языком и деснами вкус черного хлеба и соли. Сумерки густели, а с ними подымался туман. Я старался захватить миг его рождения и всегда пропускал. Глядь, он уже выстелил дорогу зыбкой белесой пеленой, поднялся выше, вот и пень, на котором сижу, скрыл, подступил под нижние ветки осин и берез. Когда же плотный, сизоватосиний, скрыв траву, он устанавливался на одном уровне, казалось, что деревья срезаны, поставлены на туман и стоят на нем, опираясь ветвями. Туман приносил сырость, и запахи проступали явственней. Из осинников густо тянуло грибами, с дороги подымался резкий, кисловатый запах палого волглого листа, к нему примешивался запах хвои. Находясь день на воздухе, я не чувствовал усталости, слабости и мог идти далеко.

После хлеба, как никогда, хотелось курить, я закуривал и долго еще сидел на пне, прислонясь спиной к дереву, раскинув и вытянув ноги. Дым тянулся поверх тумана и смешивался с ним.

Становилось темнее. Я вставал, брал рюкзак, ружье и шел как бы ощупью, не видя ног своих, по грудь в тумане. Выйдя из-за кустов, с трудом различал дворы. Изба Савелия стоит сенями к лесу, и мне долго не виден в окнах свет, пока не выйду за поворот. Как бы поздно ни возвратился, они со старухой не ложатся, ждут.

Подхожу к усадьбе. Пес, так и не привыкший ко мне, рвет цепь. Старик выходит на крыльцо, кричит на него.

— Опять в темноте, — говорит он, принимая ружье. — А я уже пострелять хотел, заблудил, думаю. Далеко холил нынче?

— За вторую просеку. — Я сбрасываю в сенях надоевшие за день сапоги. В избе светло, теплом тянет от печки, на плите чугунок с картошкой, чайник. На столе молоко, хлеб, соленые огурцы. Умываюсь, прохожу к столу. Старики уже поужинали, но я уговариваю их сесть со мной. Долго пьем чай, я рассказываю, где был и что видел за день, как потерял просеку и пошел дальше на север. Савелий усмехается моему неумению ходить по тайге, а старуха охает и качает головой…

И подошла пора уезжать. Обошел всех, кто жил еще в Юрге, прощаясь. Собрал рюкзак, и мы пошли с Савелием, я — к своей усадьбе, он — к леснику за лошадью, отвезти меня до Каврушей — оттуда машина уходила до узкоколейки. В избу заходить не стал. Закрыл наглухо ставни, забил теми же досками сенную дверь. Сходил в баню, взял ковш, от крыши сеней отломил кусок замшелой тесины. Положил в рюкзак и сидел в ограде на колодезном срубе, пока не подъехал Савелий.

Проехали мост, свернули на дорогу. Избу скрыло, я это спиной почувствовал. Выбрались за деревню, я слез с телеги, дождался, пока Савелий отъедет за кусты, повернулся и простился с Юргой.

До Каврушей доехали скоро, на въезде остановились.

— Ну что, Савелий, простимся. — Я положил на траву рюкзак.

— Матери поклон не забудь. — Старик стоял возле подводы, не зная, что делать с вожжами. — На будущий год приедешь попроведать, Егорыч? Приезжай.

— Не знаю… Нет, видимо…

Хучь поздравление какое напиши с праздником. Все память.

— Обязательно напишу.

— Ну, все.

Старик шагнул, обнял меня.

— Не забывай нас, Егорыч. Старые мы уже.

И заплакал.

Заплакал и я. Пошел от телеги и все укорачивал шаг. Оглянулся, старик стоял возле лошади, в левой руке вожжи, правая приподнята — благословлял будто.

Назад