— Куда… — вздохнул Шурка. — Не до голубей. Говорят, на чердаке ничего лишнего быть не должно.
— Хотя, конечно, — согласился Петын, — нынче всем не до голубей… Что нового в переулке? В эвакуацию многие драпанули?
Мы никогда так не говорили об эвакуированных хотя бы потому, что мы им не завидовали. Многие завидовали нам, оставшимся в Москве.
— Никто не драпанул, — сказал я. — Драпают только фашисты. Наши уехали в организованном порядке. Самые ценные учреждения, многосемейные с детьми.
Петын пропустил мои слова мимо ушей. Он умел так слушать, что я, например, смущался.
Из кармана своих военных штанов Петын достал пачку “Беломора” и протянул нам. Я вообще-то не курил, но, чтобы не унижаться, взял папиросу и стал дымить. Я боялся закашляться. Шурка закурил по-настоящему, он вообще покуривал — Петын его раньше выучил.
— Ну, из вашего дома кто уехал? — спросил Петын Шурку.
— Из нашего? Стремоуховы. Яворские. Сальковы.
— Яворские — это из какой квартиры?
— Из семнадцатой, где Гавриловы, — объяснил Шурка.
— А Барыня? — еще спросил Петын.
— Матишина? Она здесь. Собирается только, — сказал я.
— А этот изобретатель?
— Здесь, — сказал Шурка. — Сам-то на работу поступил. Галя в госпиталь ходит медсестрам помогать.
Я хотел сказать, что у Андрея Глебовича сгорела дача, но промолчал. Что это — никому не говорил, а теперь скажу. Кстати я вспомнил, что книжка про шпионов “Они просчитаются вновь” сгорела вместе с дачей.
— Петын, — спросил я, — неужели того шпиона, у которого ты бумажник тяпнул, так до сих пор и не поймали?
— Поймаешь их… — усмехнулся Петын. — Они же под хороших людей маскируются.
— Но многих ведь поймали, — осторожно возразил Шурка.
— Многих, но не всех, — объяснил Петын. — Шпионов в нашей стране еще много. Если б не они, совсем другая была бы жизнь. Гитлер чем силен? Тем, что он у себя всех шпионов… — И Петын так точно изобразил повешенного, что мне на минуту их всех стало жалко.
Только на минуту или еще меньше.
А потом я подумал: кто же эти люди, которые шпионили против Гитлера? Выходит, они за нас.
Я не успел додумать до конца, потому что Петын продолжил объяснение:
— Вот возьмем ту же Барыню, мать Ишина. Она по существу, по нутру своему чуждый элемент. Дворянка, гимназию кончила.
— Она не кончила, — перебил я Петына, — ее выгнали. Она двоечница была. Мне тетка говорила.
— А ты, Фриц, помалкивай, — сказал Петын. — Ты, Фриц, молчи в тряпочку. Почему твоя тетка дала тебе нерусское имя? Что, русских ей не хватило?
— В честь Энгельса, — робко сказал я. — У нас в роду никого немцев не было. Вот у Андрея Глебовича бабушка была немка.
Я не знаю, зачем я так сказал. Ну зачем? Мне стало стыдно, но почему стало стыдно, я не понял. Отчего-то мне даже показалось, что Андрей Глебович, Доротея Макаровна и Галя просили меня никому об этом не говорить. А я вроде бы предал. Хотя я точно помню, что меня никто не просил. Я точно помню. Просто я пришел к ним еще до войны, и Галя показала мне альбом. Там было много всяких фотографий на толстом картоне. На одной фотографии я увидел женщину, чем-то похожую на Галю. Эта женщина играла на арфе или делала вид, что играла.
— Это моя прабабушка, — сказала Галя. — Она была известной красавицей в Саратове.
Я прекрасно понимал, что у всех людей есть прабабушки. И все-таки такая молодая и красивая прабабушка меня удивила.
— Она немка, урожденная Штеккер. И вышла за моего прадедушку Кириакиса. Он был тиран.
— Тиран? — удивился я как дурак. — Разве в Саратове были тираны?
— Он не по профессии был тиран, а по характеру. Он не разрешил своей жене пойти на сцену. А это у нас в крови. По профессии же мой прадедушка был кондитер, известный в Саратове кондитер.
Вот такой был разговор. Я точно помню. Это еще до войны.
Петын и Шурка смотрели на меня.
— Что же ты раньше молчал? — прищурился на меня Шурка.
Сам не знаю, для чего я добавил:
— Она хотела стать артисткой, но ей муж не разрешил.
— Да… — Петын опустил голову. — Я всегда чуял в них что-то не наше, а что — не понимал. Теперь ясно.
Мне и теперь было неясно, и потому я стал с интересом слушать Петына, хотя говорил он больше не мне, а Шурке.
— Жила в Ленинграде одна семья. Назовем ее условно Сысоевы. Сам Сысоев японец. — Петын говорил, как читал. — И вот в результате расследования Сысоев оказался офицером одного генерального штаба, заброшенным к нам еще до революции, чтобы сообщать своему микадо про наш военно-морской флот. Между прочим, этот Сысоев был замечательный портной. Он высшему командному составу шил обмундирование. Кителя, клеши и так далее.
Шуркин отец тоже был хороший портной, и, наверно, поэтому Шурка отвел глаза в сторону.
— А кто Кириакис по нации? — спросил меня Петын.
— Грек, — сказал я.
— Да… — вздохнул Петын. — Оба вы, огольцы, глупые, у вас пыль на ушах.
Наступил вечер. Сережка, наверно, вернулся с завода и ищет нас, а мы сидим с Петыном и никак не можем уйти. Он молчит, о чем-то думает. Достал папиросу. Для себя, нам не предложил. Сидит, курит, думает. Может, о том шпионе. Может, о войне. Потом вдруг вспомнил про нас и говорит:
— Шурка, у Кобешкина водка есть?
— Не знаю, — ответил Шурка. — Вряд ли. От него последнее время денатуратом воняет.
— Значит, нет водки, — подвел черту Петын.
Подозрительные
Безногий сапожник Павел Иванович Кобешкин жил в подвале. В одной квартире с Байковыми. Он был не совсем безногий, а только частично. На одной ноге Кобешкин носил современный протез, и она казалась целой. Другая, отнятая по колено, кончалась деревяшкой, которую Павел Иванович во время работы отстегивал и клал рядом с верстаком. С одной стороны костыль, с другой — деревянная нога.
Все в доме знали, что ног Павел Иванович лишился в первую мировую войну — в германскую, как говорил он сам. Знали, что он был в плену и там приобрел профессию сапожника. Кобешкин, когда бывал под мухой — а под мухой он бывал ежедневно после обеда, — любил рассказывать про то, какие сапоги он шил в плену офицерам и какие туфли шил офицерским женам. До войны Кобешкин часто говорил:
“В Германии товар не то что у нас. У них хром так хром, шевро так шевро. А дратва какая!”
Теперь Кобешкин говорил совсем иначе:
“У немцев товар — эрзац. У них все на эрзацах сделано. Чуть тронь — рассыплется”.
Павел Иванович давно не шил новой обуви. Он был “холодный” сапожник, то есть чинил с ноги. Кому набойку, кому заплатку, кому каблук. Он сидел в будочке между двумя домами. С начала войны будочку, по противопожарным соображениям, сломали, и теперь он работал дома.
— Пойдем к Кобешкину, — сказал Шурка.
“Наверно, Шурка или его мать, — подумал я, — отдали что-нибудь в починку”.
Мы всегда ходили вместе и в магазин и за керосином. Пошли мы вместе и к Кобешкину. Я еще подумал, что Сережка вернулся с работы и неплохо бы поговорить с ним о Петыне.
Павел Иванович Кобешкин, лысый человек с остатками рыжих волос возле ушей и на затылке, даже не посмотрел на нас, когда мы вошли и поздоровались. У него был полон рот гвоздей. Он вколачивал их в подметку ялового сапога.
“Трезвый”, — понял я. Когда Кобешкин был пьяный, он всегда приветствовал ребят пионерским салютом. Для смеху.
После сноса будки все свое хозяйство Павел Иванович перенес домой, и комната показалась мне знакомой, хотя я был здесь первый раз.
Верстачок, полки для готовой обуви, ящики, куски кожи и резины на полу, деревянные колодки — все как в будке. Даже плакат-рекламу, украшавший будку, он перенес сюда и наклеил на стену своей комнаты. Плакат изображал смешную девчонку с челкой. Девчонка ела что-то из вазочки и ухмылялась. На плакате была надпись крупными буквами:
А Я ЕМ
ПОВИДЛО И ДЖЕМ
Шурка сел на скамейку. Я рядом с ним. Сапожник видел, что мы ничего не принесли, и потому посмотрел на наши ботинки. Не увидев ничего, объясняющего наш приход, он вопросительно поднял глаза.
— Петын с фронта вернулся, — сказал Шурка, как бы объясняя цель нашего прихода.
— Знаю, — сквозь гвозди сказал Кобешкин. — Скажи ему, чтоб зашел. Он мне с мирного времени три пятнадцать должен.
Три пятнадцать стоила четвертинка водки, и Шурка обиделся за Петына:
— Он же с фронта. Раненый.
— Я тоже с фронта. И тоже раненый, — буркнул Кобешкин.
Мне не понравился этот разговор. Никакого благородства не было у Кобешкина.
Вколотив последние гвозди и проверив рукой, не торчат ли они внутри сапога, Кобешкин откинул его в сторону.
— Хороший человек и к обувке хорошо относится, не доводит до ручки. У Гаврилова обувь по сто лет может носиться. А иные интеллигентики стаптывают так, что только из уважения к соседству берусь чинить.
Это был намек на мою тетку. Она так стаптывала туфли, что никто, кроме Кобешкина, не брал их в ремонт.
Кобешкин был не в духе. Шурка взглянул на меня. Мы вышли в коридор.
— Зайдем? — спросил я.
— Давай, — согласился Шурка.
Я толкнул дверь Сережкиной комнаты и прямо перед собой увидел Галю Кириакис. Этого я никак не ожидал. Что она тут делает?
— Привет! — сказала Галя. — Ты всегда входишь без стука?
Она сидела на диване в голубой вязаной кофте и в красной косынке, из-под которой выбивались черные волосы. Черные Галины глаза засмеялись, когда она увидела мою растерянность.
— Те же и Назаров, — сказала Галя, увидев Шурку.
Мы стояли в дверях как ослы. В это время из другой двери в глаженой белой рубашке и с галстуком на шее появился Сережка. Вместо того чтобы поздороваться с нами, Сережка сел на диван рядом с Галей. Он смутился больше, чем мы с Шуркой.
Никогда я не видел рядом Галю и Сережку. Они, оказывается, очень подходили друг другу. Совершенно белобрысый, белобровый и розовощекий Сережка и чернявая, загорелая Галя.
— Мы в трамвае встретились, — объяснил Сережка.
— И решили пойти в кино без вас, — добавила Галя. — В “Заре” идут “Истребители”.
— Ты же шесть раз смотрел, — сказал я Альбиносу.
— Он хочет посмотреть седьмой раз. В новой обстановке, — объяснила Галя.
Сережка молчал как рыба.
— Эх ты… — скривился Шурка.
Здесь нам делать было нечего. Мы вышли на улицу.
— Что ж ты ему не сказал, что Петын вернулся? — спросил я Шурку.
— А чего ему говорить… Он зазнался. Мы разошлись по домам.
Я лег на кровать и открыл “Виконта де Бражелона”.
Тетя Лида сидела за своим столом и проверяла аспирантские тетрадки.
Тарелка репродуктора передавала сводку Информбюро, а потом артист Дмитрий Николаевич Орлов стал читать рассказ Лескова о Левше. Этот рассказ теперь передавали чуть не каждый день, и тетка каждый раз включала радио на полную мощность. Ей радио никогда не мешало. А мне всегда мешало. Я же не Юлий Цезарь, чтобы одновременно читать и слушать.
Между прочим, моя тетя Лида была точно как Юлий Цезарь. Проверяет тетрадки, слушает радио и разговаривает.
— Что-то Андрей Глебович не был вчера в бомбоубежище… Это правда, что он пошел работать на завод?
— Да, — отвечаю я покороче. — Он эту неделю в ночную.
— На какой же завод он пошел работать? — спрашивает тетка.
— Арматурный, — отвечаю я.
— Что ж он там делает? Утюги? Дались ей эти утюги…
— Это теперь секретный военный завод, — говорю я, чтобы защитить Андрея Глебовича от вечных нападок тети Лиды.
— Какой же он секретный?! — усмехается тетя Лида. — Там же водопроводные краны делают.
— Это раньше, — говорю я. — А теперь каждый знает, что там делают минометы.
Про этот маленький заводик действительно все в нашем переулке знают, потому что многие там работают. А вот про завод, где Гаврилов работает, никто ничего не знает.
— Если это теперь секретный завод, зачем же ты болтаешь? — спрашивает тетка, — Болтун — находка для шпиона.
— А зачем ты спрашиваешь? — злюсь я и захлопываю “Виконта де Бражелона”.
Артист Орлов читает про то, как тульские мастера подковали английскую блоху и на каждой подковке свое имя написали, да так мелко, что только в пятимиллионный мелкоскоп эти надписи прочитать возможно. Сам же Левша для этих подковок гвозди ковал. Эти гвоздики ни в какой мелкоскоп не видать. Тетя Лида всегда в этом месте смеялась. И мне это нравилось. Тут я вспомнил, что как раз про это место спорил с Андреем Глебовичем на даче. Он говорил:
“Рассказ прекрасный, но тебе следует понять суть. Идея усовершенствования блохи технически нецелесообразна. Ведь самое пикантное в том, что раньше блоха прыгала, а в результате усовершенствования прыгать перестала. И вообще, рассказ скорее грустный, чем веселый”.
Тогда на даче меня это рассуждение просто удивило. Теперь я подумал, что у Андрея Глебовича бабушка — немка и потому он так рассуждает.
— Тетя Лида, — спросил я, — как понимать пословицу: “Что русскому здорово, то немцу смерть”?
— Это надо понимать так, Фридрих, что у русских, с одной стороны, и у немцев, с другой стороны, разные привычки и склонности, иногда прямо противоположные.
Тетя Лида умела объяснить все. И все ее объяснения получались скучными. За последнее время она научилась не называть меня по имени, а уж если приходилось, то говорила “Фридрих”. И на том спасибо.
Вечер наступал медленно. Читать мешало радио. А будет ли сегодня воздушная тревога, еще неизвестно. Тревоги были тогда не каждый день. Я надел курточку и пошел гулять.
Возле подъезда стояло несколько взрослых. Они горячо спорили, стоит эвакуироваться или не стоит. Они спорили об этом с июня и никак не могли прийти к единому мнению. Все упиралось в вопрос, когда кончится война — через полгода или через год. Были в нашем доме люди, намекавшие, что война может продлиться больше года. Понятно, что на таких людей все смотрели с презрением.
Сегодня у парадного оказались самые заядлые спорщики.
— Не больше трех месяцев, максимум полгода, — говорила Василиса Акимовна Одинцова, женщина солидная, носившая полувоенную форму и значок “Готов к санитарной обороне СССР”. В нашем доме Одинцова командовала санитарным звеном и звеном охраны порядка.
— Дура ты, дура, — по-свойски говорил ей сапожник Кобешкин. Они были земляки. Кроме того, Кобешкин успел выпить и оттого чувствовал себя умнее других. — Ты посчитай, сколько километров нам до Берлина переть. С другой стороны, мы их не попрем, пока всех сил не соберем. Вот и посчитай, сколько верст от Байкала до Москвы, а потом от Москвы до Берлина, потом раздели на сорок.
— Почему на сорок? — спросила Матишина.
— Потому что русская пехота более сорока верст в день никак не может.
Я хотел сказать, что пехоту теперь возят на грузовиках и на танках, но не стал вмешиваться.
— Они Смоленск взяли, — вздохнула тетя Катя, Шуркина мать. Она была из Смоленска и говорила только про него.
— Французы тоже Смоленск брали, — сказала Доротея Макаровна. — А чем кончилось?
Чем кончилось с французами, знали все. Но тетя Катя перекрестилась.
Поглядев на нее, перекрестилась Матишина.
— Вова прислал письмо, — сказала она, — что скоро приедет и увезет меня на восток. А это значит, что война может затянуться. Если бы пять месяцев, не было резона уезжать.
— Покидать Москву сейчас, когда каждый человек нужен для противовоздушной обороны, могут только малодушные и паникеры, — внятно произнесла Одинцова. — Другое дело с предприятиями. Тут уж стратегия и тактика.
В это время в нашем переулке появилась шикарная длинная машина, светло-бежевый “ЗИС-101”. Такие шикарные машины в наш переулок заезжали редко, чаще всего — развернуться. Они для переулков не приспособлены. Но этот светло-бежевый “ЗИС-101” я знал: до войны на нем приезжала жена директора завода, которая шила пальто у Сережкиного отца.
“ЗИС” остановился недалеко от нашего парадного, и оттуда вылез слесарь Гаврилов в рабочем комбинезоне и небритый, может, дней пять или семь. Какой-то человек в шляпе и в очках высунулся из машины и сказал Гаврилову, воде как подлизываясь:
— Вы отдохните, хорошо отдохните, Егор Алексеевич, а завтра за вами Витя подъедет. До свидания, Егор Алексеевич.
— Да ладно, — ответил Гаврилов, — чего его гонять. Вы лучше к завтрему платины достаньте.
— Да хоть бриллианты, — устало улыбнулся человек в очках и в шляпе.
— Бриллианты пока не нужны, а без платины я…
— Обязательно, обязательно, — серьезно сказал человек в очках и в шляпе, придерживая дверцу.
— До свидания, — простился с ним Гаврилов. — Вы не волнуйтесь, Евгений Валентинович, все будет к сроку.
Машина отъехала, и Гаврилов подошел к нам.
По-моему, мы все стояли разинув рты и смотрели, как в нашем узком переулке разворачивается длинный светло-бежевый “ЗИС-101”.
Что я знал про Гаврилова? Ну, во-первых, что у него пять дочерей. С Зойкой, самой старшей, я учился в одном классе. Каждое лето жена Гаврилова со всеми детьми уезжала в деревню. К первому сентября они возвращались. Уехали они и на это лето, но к сентябрю не вернулись. Еще я знал, что Егор Алексеевич Гаврилов и Сережкин отец, Степан Иванович Байков, из одной деревни и что это Гаврилов помог устроить Сережку на завод учеником.
— Товарищ Гаврилов, — с особым почтением, какое я замечал чаще всего у людей выпивших, сказал Кобешкин, — ваши сапожки готовы, можете забирать.
— Спасибо, Павел Иванович, потом как-нибудь, очень спать хочется.
— Конечно, на кой ляд вам сапоги, вы теперь только в наркомовских машинах ездите, — неожиданно обиделся сапожник. — Вам теперь всю зиму в тапочках можно ходить.