Прохожий - Виктор Козько


Козько Виктор Прохожий

Виктор Козько

Прохожий

Провинциальные фантазии

Впервые он пришел ко мне в благословенную минуту. Даруется такая минута-мгновение изредка и далеко не всем и не всюду. Только в отмеченном и освященном кем-то краю. Не могу сказать кем - то ли нашими предками, то ли первосоздателем, самим Богом. Некой космической душой, присутствие которой всегда ощущается, если есть у тебя на это глаз и слух. Если душа у тебя не слепая, если ты не нищий душой, когда есть у тебя что положить в руку другому, похожему или даже совсем не похожему на тебя.

В приближении сумерек, когда солнце за небосклоном соскользнуло с каравая земли, чаще всего по осени, когда каравай этот уже взрезан плугами и, кажется, круто посыпан солью небес - пропечен, обласкан солнечными лучами, корки рыжих ржанищ полей, словно материнским легким рушником, обволакиваются паутиной бабьего лета, обещающей завтра, на восходе солнца, начало этого лета, угасанье его, - вот тогда в покое и тиши, в умиротворенном единении всего сущего и даруется земле и человеку то благословенное мгновение. Мгновение остановиться и оглянуться.

Солнца уже нет, а ближний лес и холм перед ним сверкают и светятся. И таким же ясным и чистым светом озарены лицо и глаза человека. Может, это и есть освящение земли, знак некий тайный ей и человеку, который живет на этой земле, завершил на ней один круг и начинает готовить себя к новому. Тихо вершится то самое чудо, когда голубь или голубка босыми ногами прохаживаются по нашей душе, неуловимое, непознанное и никем не объясненное, как явление чудотворной иконы. Кто-то молится земле и за землю, за каждого грешного из нас на ней.

Может, это сам Бог сошел с Олимпа или какой-то космический пришелец спустился с небес где-то за горизонтом, никем не видимый, потому что глазом его не охватить, бесконечно большой, мы пыль перед ним и прах мироздания. А он вышагнул из Вселенной, стал на колени и припал головой к равнинам полей, бескрайности лесов и рек Беларуси, положил на нее свой лучистый глаз. И отражение его лучистости достигло и охватило махонький приречный лесок за околицей нашей униженной сегодня нищенской деревушки, запало в душу и глаз. И лесок роскошествует, просвеченный насквозь его теплым взглядом, обласканный вселенским покоем, недокучливым сочувствием. И в душе нашей мир и согласие.

Вот в такую пору, когда я сам был на седьмом небе от всепоглощающей осенней благости, в далеком космосе, когда моя астральная душа покинула землю, избавилась будничности и отлетела на неведомую мне планету добра, пошла в путь по мирозданию, он впервые и посетил меня, пришел ко мне в гости. Рудовато-рыжий котик, хотя, вернее, не котик, а котище, такой он был огромный и до невозможности величественный. Благословенный неземной свет запал и в его сверкающий изумрудом глаз. Он отметил меня этим своим провидческим глазом, дарованным только существу разумному, хотя и немому. Глазом зверя, во взгляде которого сегодня больше сочувствия и участия, чем порой во взгляде человека, даже близкого тебе.

Спасибо, Всевышний, за эту едва осязаемую нами сегодня, высшую гармонию всего сущего, единение и связанность суетливо говорливого, жадного и хищного по натуре и безмолвного, но сочувствующего и доброго от природы. Изначально пришедшего в сей мир с пониманием глубинного равновесия и вечного покоя. Не будь этого, куда бы устремилась наша душа, к кому бы припала, где бы нашла успокоение, особенно сегодня, в такую глухую и смутную пору. Не напрасно же и совсем не случайно многие из нас именно сейчас вспомнили о братьях своих меньших. Ублажают и смотрят за ними с уснувшей уже было, но вновь пробужденной материнской и сыновней заботой. И слава Богу. Слава Богу, коты и собаки, рыбы, птицы и звери, что вы не гомо сапиенс, что не научились еще говорить, а то мы бы вас, гляди, и в парламент выбрали. Но вы отделены от нас языковым барьером, хотя я лично сомневаюсь, что существует между нами такой барьер. Больше похоже, что надоело человеку говорить с человеком. Тесно и одиноко стало ему на планете Земля, хочется вышагнуть из нее, да вот беда, уж больно узкие сам он себе штанишки скроил, мешают они сделать тот решающий шаг, дерзости нет признать, что мы не единственные на этой же земле и совсем не самые-самые. Все ищем подобных себе, с кем можно и на троих скинуться, кому можно было бы потом и морду набить.

А я часто разговариваю с собаками и котами, и даже с муравьем под деревом, и с самим деревом. Сегодня куда чаще говорю с ними, чем с людьми. Получается само собой, помимо моей воли. Это снова, похоже, сегодня некая внутренняя потребность, а может, приказ или наваждение. Может, в одну из своих жизней на этом свете или вселенной я был рожден собакой, котом или птицей. А каждый из нас, как утверждают знающие люди, проходит через тринадцать обновлений, тринадцать рождений. Мне нагадали: доживаю я одиннадцатое. Не юноша, пора уже и в ум войти, жалко, только две жизни осталось, а по всему, так и одной не отпущено. Тот, кто мне даровал их, дал пенделя, опустил на Землю, мог быть и щедрее. Сколько же это существ на земле, в каких только шкурах и обличьях я не походил, не поползал, не поплавал и не полетал на нашей планете. А там, смотришь, и сам бы планетой пожелал стать, самой матерью-Землей, солнышком... Может, именно поэтому и дано мне всего тринадцать жизней, чертова дюжина. А дальше был бы уже перебор.

Перебор. Знаю, смущаюсь, а все равно жажду, жажду. Ненаедный, ненасытный, невразумленный. Хотелось бы, очень хотелось перевоплотиться в пчелу или муравья и перезимовать эту уже сколько лет длящуюся зиму, вне срока и без причины наступившее обледенение наших душ в улье или муравейнике. А по весне, когда вспенится цветом яблоня или груша, изломать свои пчелиные крыльца в розовом безумии обновления, насытиться нектаром жизни Адамова вечного дерева, породниться, слиться воедино со всем сущим. Может, из меня получилось бы лучшее дерево, нежели человек.

Есть, есть у меня потребность быть и деревом. Влюблен, зачарован дубом. Особенно на исходе дня, посередине лета, возле реки. Когда засыпает ветер и мягчеет солнце. Тогда дуб словно испускает из брони своей вековой коры и луба душу и становится таким доступно человеческим. Я припадаю к его корявому, покоробленному, а где так и покалеченному молнией туловищу и слушаю, слушаю речь, жалобу и веселье вечности и ядра земного. Ведь есть дубы, которым под тысячу уже лет. И совсем не дерево то, а сама вселенная. От корней до макушки на каждом метре своя особая планета. Не всякая хата может похвалиться этим. Не все то хата, что из трубы дым пускает, как не каждый то человек, что способен только мусорить, коптить небо и в воде пускать пузыри.

Только не подумайте, что я уж совсем обнаглел, жажду возродиться дубом и жить тысячелетия. Не стою я такого подарка, такой милости, хоть за свои лета порядочно одубел и задубел. И мерзости во мне всякой за те же лета - что в добром пиве пены, может, даже больше пены, чем самого пива.

Я прохожий в этом мире, странник. Из каких стран, из каких миров этого не дано мне знать. Наверное, слава Богу. Хотя хочется памяти, пускай в звере, траве, дереве.

Можжевельник - тихое, робкое и неброское, как и сам здешний человек, деревцо или кустик. И не без понимания красоты, чувства собственного достоинства, вечно зеленый. На прочих деревьях всё шишки да сережки или лист словно блин. А тут мониста, бусы на груди. Чистое и на чистом растет и лишнего из себя ничего не корчит, не пыжится, чтобы выглядеть лучше, чем есть. Наоборот, стремится спрятаться, сойти с глаз, но не затеряться, а встать где-то на границе меж болотом и лесом, где земля хоть и не бедная, но и не совсем уж зажиревшая, черноземная, торфяная, больше песочек да песочек, как и на крестьянской ниве. Одним словом, это деревце нашей пустоватой в общем земли. Украшает ее тихой печалью и такой же тихой радостью своего присутствия. Терпеливое, потому что надеется только на себя, на кого же больше в лесу доброму дереву и надеяться? Сила, мощь в нем космические, краю тому, где можжевельник растет, придатные и обережные, потому что озоном дышит. Мною же сотворенные над моей же головой дыры в небе своими иголочками-пальчиками латает. В бане недужных и старых омолаживает, будто грехи отпускает.

Изредка, по крайней на то нужде, подходит человек с топором или ножом к можжевельнику, если долго живет и долго еще жить загадывает. На пиру жизни, когда заколет кабана и свеженина у него заведется, нет лучшего, чем можжевельник, дерева для копчения. Лучший дым - свой дым, что тебе же глаза ест. И никакой рыбе, тому же язю на полпуда или голавлю, не даст он загнить ни с головы, ни с хвоста, потому что чистое, чистое это дерево, без ущерба и порчи.

Я полюбил можжевельник еще в пастушках, когда встречал его в тени и одиночестве меж гордых и гонких сосен, белых заласканных берез. Нечто единое, братское было в нашей доле. И я неотрывно глядел в его затуманенные на исходе лета глаза - ягоды. Нечто таинственное и сокрытое для меня было в тех его очах, какой-то призыв и предупреждение. Я заглядывал, казалось, в некую бездну и терялся в той бездне, потому что ничего не знал о ней, о жизни. Неискушенный, безгранично принимал все, что видели мои глаза, слышали мои уши, куда ступала моя нога, не сознавая, что только просыпаюсь, что только зачинаюсь я сам. Существую на белом свете лишь на ощупь.

Я говорил с гадами болотными, ужом, гадюкой и даже медянкой, когда случайно сходились наши стежки. И все же не совсем уж случайно, потому что, как и все в детстве, норовил ходить по острию ножа. Укус же медянки считался в нашем крае смертельным. Не знал тогда, что это самое безобидное существо из всех, что есть на земле. Боялся ее и тянулся к ней.

Не знаю почему, но медянки избрали для себя старые и густо политые кровью времен недалекой еще войны солдатские окопы. Может, они и рождались, отливались из той крови, как отливается из церковного воска свеча по покойнику. И полесский, не заросший еще травой забытья белый песок бруствера окопчика был им чем-то вроде алтаря. Они всходили на том песке, на крови красноармейцев и немцев и часами недвижной свечой, не испещренным грамотой пергаментом, посланием с того света, угревались под чуть тронутым уже вечером солнцем.

Обмирая, не помня себя, я подкрадывался к ним. Ужас и страх подгоняли меня. И желание изведать этот страх до донышка, пройти через него и вернуться. Чтобы избыть его да еще от щекотливо-щемящего любопытства заводил с ними разговор, спрашивал:

- Кто вы, откуда и зачем? Есть ли у вас право жить только на смерть людям?

Конечно, ответа не было. Но вы понимаете, я говорил не с медянками, а с самим первосоздателем, творцом всего сущего. И, отравленный страхом и собственной дерзостью, слышал, как шепчет мне в ответ, осыпаясь от моего перехваченного дыхания, седой полесский песок. Говорят не медянки, а медноствольные полесские хвои, по верхушкам которых бродит пугливый, как и я, осторожный ветер.

И я слышал - тот ветер и песок доносили до меня голоса медянок. Слышал слова. Слова, которые уже забыл, не познав, не поняв их смысла. Забыл, как только явил себя миру, зашелся первым криком от земного жара, от нестерпимого для моих глаз света, ничем и никем не огражденный от ужасов и боли земной жизни, и тем не менее избирая для себя эту жизнь. То была моя молитва. Моление накануне жизни. И моление медянок даровать им жизнь. Они знали уже обо мне все. Знали, что я жесток и безжалостен, и то, что я есть, подаю им свой голос.

Я иду, я уничтожаю все, на что или на кого падет мой взгляд, куда ступит моя нога. Не они, не медянки, а я их смерть. Я не прощаю им то, что они не похожи на меня. А больше из человеколюбия, требующего от меня справедливости, одной только справедливости. Какая же это наглость - лишить человека жизни. Смерть вам, смерть, безобидные, непонятные мне, непохожие на меня медянки. И я убивал их всюду, где только находил. Хотя позже, когда они навсегда успокаивались, опадали на песок плевком мертвой протоплазмы, жалел. Как это по-человечески - править тризну только по мертвому.

И с ними, мертвыми уже, я тоже говорил, может, больше, чем с живыми. В каждой смерти сокрыта великая тайна. Убийство вылущивало из меня человека и одновременно посылало к человеку, заставляло думать. Может, я предвидел или кто-то подсказывал и мой исход. И я наговаривал медянкам, что это не я убил их, нет, сами, мол, проказничали и допроказничались. Вон белка по дереву скачет, свернет себе голову, но и тут не я виноват буду, я же на то дерево ее не подсаживал, я же только камешек бросил. Она и упала с дерева. Сама виновата, нечего по деревьям скакать. А я неспособен убивать. Я сам жажду быть вечно и той вечности желаю и ей, желаю, чтобы все и всюду было вечным.

И слезы великого обмана и стыда за собственное двуличие и, главное, непоправимость уже происшедшего примерзали к моим щекам. В ту минуту я сам был немного медянкой. А может, и не немного, а полностью, слепой, безобидный, беспомощный перед самим собой и перед всем миром, который обходился со мной так же, как я с теми же медянками.

Я был уже всюду, и меня не было еще нигде.

Тихий послушный ветерок припадал к мои нечесаным, непослушным вихрам, кто-то вроде утешал, поглаживал по голове и в то же время подстрекал меня, трепал мои волосы, как лист осины, что росла неподалеку. Осиновый лист, который ветер, кажется, намеревался сорвать и унести на край света, а заодно уже и меня. Ветер заставлял изведать что-то еще неизвестное, не испытанное мной. И я сам превращался то в вольный ветер или в тот же осиновый лист, дрожащий от его дыхания, в слепую песчинку, что сливалась с сугробом песка подо мной, и я сам сливался с тем песком. Сыпучим песком вечности.

Я был всюду, и меня не было нигде.

Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, неизвестно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть, прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыльце своей хаты в кошачий глаз.

Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал, проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с другими. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный. Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой задумчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя разным.

И на мне, и на котике - на нас обоих лежало чье-то око. Оно было добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то далеко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае вселенной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых существа, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью, как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспелой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним, забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая речушка Птичь.

И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокрушенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой тиши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в затылок.

- Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь? - спросил я, с недоумением уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, имеют на них право.

Что-то непонятное происходило и с моей головой, потому что я сразу же услышал ответ:

- Чего ты нудишь, чего ко мне цепишься? Сам Дарвин не сумел ничего ответить, а ты мне мозги дуришь.

- Ну, котяра, ну, котяра... Сейчас ты у меня...

- Ага, а если ты у меня сейчас?..

Котик мой оказался с характером. И стремление поставить его на котиное место оказалось напрасным. Я был перед ним как те же забитые мной в детстве медянки, без рук, без ног, без языка и слуха. Не способный наказать своего обидчика, немой укор прочитал в его лучисто бешеных глазах. И понял, что все это мне только прислышалось. А если я кого-то и слышал, то только самого себя из глубины и давности времени. А котик скорее умолял меня помолчать, потому что это была минута его молитвы, что-то вроде моления медянок и моего моления в детстве. Моления, о котором я забыл, не донес до сегодняшнего дня. Прошел где-то мимо самого себя. А может, и хуже того, гадко и большой грех врать себе. Всю свою жизнь смотрел на самого себя исподлобья, наблюдал из-под локтя и врал себе: нет, я совсем иной, я лучше.

А когда был уже не в состоянии дальше врать, когда подобие становилось неоспоримым - убивал. Убивал на самом деле того лучшего, что жил во мне и бередил душу, как убивал все живое, непохожее на меня в начале своей жизни, как вот только что по старой памяти хотел прибить котика. И прибил бы, не будь на мне милостивого глаза, от которого счистились, растаяли, отпали с души ржавчина и накипь. Прибил бы походя, и без особой печали и злобы, если бы кто-то из тех, кто так далеко, не напомнил, что этот котик и есть я сам. Только в начале жизни.

И немой укор был в глазах кота, когда он сейчас вот заглянул в глаза мне. Напрасно я так пренебрежительно относился к нему: старый бездомный кот, может, еще и лишайный, чесоточный, потому что всю жизнь на помойке. Черта лысого я знаю что-нибудь о нем, черта лысого я знаю что-то и о себе. В самом деле, я знаю, что ничего не знаю.

Дальше