— Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, — согласился режиссёр. — Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идёт человек по сцене — и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актёры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться.
— Бродили по сцепе как потерянные, — подтвердил я. — Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает.
— У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, — объяснила Клэр. — Их не играют, только представляют в живых картинах, причём воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение — Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в своё время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди «большого риска».
— Так ведь «Дон Карлос» именно приключенческая драма из европейской истории, — не унимался режиссёр. — Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и даёт попять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях.
Губы Клэр на мгновение тронула улыбка.
— Для наших зрителей настоящие герои — это пионеры, а настоящее приключение — это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовнёй и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намёка на личность, зато вот действие им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить — вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причём, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.
— Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на «Доне Карлосе» он так нервничает? — обиделся режиссёр.
Клэр ответила:
— Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. — И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой тёмной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке ещё и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная лупа глядит в забранное решёткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие чёрные краги, Малыш Билли бос.
— А где Юдит? — вдруг спросил режиссёр, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. — Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, её предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от неё пришла телеграмма с отказом.
— Откуда телеграмма?
Это Клэр спросила.
— Не знаю такого места, — ответил режиссёр. — Рок-Хилл, кажется.
Рок-Хилл… Тот самый посёлок, где я жил все эти дни.
— Я понятия не имею, где сейчас Юдит, — честно сказал я. — Мы разошлись.
Режиссёр достал ещё одну пилюлю, поменьше: он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.
— Очень трудно выписывать роли, — пожаловался я. — Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Всё время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, по после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превращаются в схемы, хлоп — и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду.
— В какие же схемы они превращаются?
— Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, — ответил я. — Всему, что ни попадётся на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на всё готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там — даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры — ну, слуги, например, — которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо всё, что он пытается растолковать — а он пытается растолковать всё, — оказывается неверным. Всё, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения — сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina[40] там, где таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить.
— Как называется пьеса? — поинтересовался режиссёр.
— «Ганс Мозер и его мир», — ответил я.
Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актёр, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание.
— Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьёзного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре.
Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обёртка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и упёрся ей в живот. Режиссёр сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать.
— Ей понравилось, как в неё воткнулся ящик, — произнёс он многозначительно и громко.
Я чуть было его не одёрнул, по тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.
Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссёр заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дёрнул одну из проституток за парик — та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don't touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!»[41] Быстрым движением он потирал грудь — жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест ещё способен спасти его от беспомощности.
— Ей понравилось, как в неё воткнулся ящик, — произнёс он многозначительно и громко.
Я чуть было его не одёрнул, по тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.
Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссёр заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дёрнул одну из проституток за парик — та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don't touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!»[41] Быстрым движением он потирал грудь — жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест ещё способен спасти его от беспомощности.
— Я напрочь оторван от жизни, — жаловался он позже в баре отеля. — Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить своё душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что всё вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуёй. Или ещё: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он ещё жив. Простейших повседневных действий — когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, — я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится.
Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определённой последовательности.
— Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, — сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней.
Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия «Run Through The Jungle»[42].
Мы проводили его в номер.
— Завтра двинусь дальше, — сказал я.
Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло — такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу всё тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. «Наверно, это Миссисипи», — подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и привлёк к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, по боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: «Peppermint-steak on Sunday».[43]
На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр:
— Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься, и всё не можешь проснуться, сны движутся всё медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины — ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает.
Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарём, ярко освещённую улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы.
— Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, — сказала Клэр. — Я тогда беременная была.
На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему жёлтому лайнеру компании «Брэннф», выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и всё это время Клэр стояла с ребёнком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду.
Едва дыша, всё ещё с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям её цветут белые и жёлтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевёл стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределённо-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортёра — так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой чёрт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внёс этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мёрзну. «А там сейчас лето», — утешил он меня. На кой чёрт мне лето? Уже в самолёте я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Всё, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, — агава на краю взлётного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. «Или в чём-то другом», — подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок — и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепёк, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли… Сквозь огромные цветные стёкла аэровокзала солнце просвечивало тускло, пассажиры слонялись в солнечной полутьме. Я понуро расхаживал взад-вперёд, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортёре компании «Брэниф» теперь уже в полном одиночестве.
Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лептой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Ещё раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел… замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел.
На транспортёре другой авиакомпании кружил ещё чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошёл мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошёл поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолётом компании «Фронтир-эрлайнз». Я дал ей совершить ещё один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортёра авиакомпании «Брэниф» и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой… Я точно оглох, уши сразу онемели — как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевёл дух. Но кто же ого вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шёл против ветра, который был так силён, что трепал и даже заворачивал ноля шляпы. А в первый раз? Видимо, вот эта женщина, она только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. В зал вошла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребёнка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребёнком. Во мне потихоньку всё улеглось.