В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а всё время до наступления темноты убил на застёгивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всём, на чём можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передёрнуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги — лишь бы не слышать, как одна брючина трётся об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль — включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки… Я, подошёл к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперёд, туда и обратно. Или ещё того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу… Выглянуть в окно, чтобы ещё раз полюбоваться на все эти «Закусочная», «Мороженое», «Тексако»…[44] Спрячьте всё это, залейте цементом! Я лёг на кровать, сгрёб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами.
«Так и влачилось время…»
Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло.
Ночью мне снилось бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги — их оставалось ещё много больше половины, — раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, по я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрён маленькими чёрными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живёт у родителей, за городом, неподалёку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти.
— Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, — сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищён от ветра степами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он ещё.
Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортёре. Зашёл в камеру хранения, оглядел — правда, издали — все полки, но ни о чём не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зелёный, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно так же простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошёл в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметённого в неё ветром, подержал трубку и даже поднёс монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрёл дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто войти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, — только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошёл к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек — меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу — только на чек, который она положила на поднос, — и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом.
Сан-Хавьер-дель-Бак — старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я всё ещё не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил тёмные очки и ещё, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавёлся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусонскому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии.
Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: «America», «Love it or leave it», «Optimist International»[45]. Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времён Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамёна, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу; всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера.
Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться — вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом — и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из чёрной железной трубы, выведенной от камина через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чём-то проштрафился и сейчас буду изобличён на месте. Правда, ещё не поздно спастись, одним прыжком. Но я не двигаюсь, только крепче стиснул кулаки и уповаю на последнее маскировочное сродство: на соломенную шляпу. Это чувство изобличённого самозванства было, впрочем, столь мгновенным, что уже вскоре показалось сущей блажью. Но немного погодя мне вспомнилось, как в детстве и мечтал иметь двойника, точно такого же мальчика, как я, и мои теперешний ужас при одной мысли о двойнике я снова посчитал добрым предзнаменованием. От представления, что кто то ещё может быть точно таким же, как я, меня теперь просто мутит, только и всего. Вид человека с моими движениями я бы воспринял сейчас как непотребство. Даже очертания собственной тени кажутся мне непристойностью. Страшно подумать: второе точно такое же тело, ещё одна такая же физиономия! От отвращения я даже несколько шагов пробежал.
Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться я с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стоиками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метёлку для пыли — она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик — его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на всё это с крайним почтением — вот так же в своё время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения всё ещё свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной всё по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии.
Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться я с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стоиками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метёлку для пыли — она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик — его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на всё это с крайним почтением — вот так же в своё время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения всё ещё свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной всё по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии.
В церкви я снял тёмные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий.[46] В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь — и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то ещё, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая — чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода пли этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, всё глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении.
Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и, шмякнувшись, упёрся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба её белёсое брюшко отчётливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел всё это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряжённо вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядала назад. Всё вокруг сразу опротивело мне — и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и не глядя пошёл прочь.
Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зелёный. На выкрашенных в чёрный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком.
Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идёт за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие — с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу вдоль балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки — металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая эту картину, я вслушивался в себя. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все — локомотив, машинист, рычаг, — всё это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребёнок — и скрылся между домами, как персонаж из другого спа. Я свернул в переулок и пошёл дальше.
Ещё не смеркается, и воздух по-прежнему раскалён, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запылённых стёклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился, что у меня всё ещё платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице всё ещё проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно.
Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стейку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрёл на другую сторону, потом вернулся. В проёмах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, ещё розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны.
— Из Австрии, — ответил я.
Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашёл мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошёл в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил ещё подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочерёдно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: «герц». За рулём я увидел Юдит, лицо — белее снега, взгляд устремлён прямо перед собой, на дорогу, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала.
Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно… Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз — навстречу мне пузырём торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк — Филадельфи. «Тротуар-то деревянный», — мелькнуло у меня в голове. Потом я произнёс это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ…
С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочём не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновенно совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я ваял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что помер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолёт я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов… Это всё была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрылённый успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же заворожённостью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне — это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе.