Телефон зазвонил снова; трубка была ещё влажной оттого, что я так долго прижимал её к уху. Телефонистка сообщила стоимость разговора и спросила, можно ли причислить эти семь долларов к счёту. Я порадовался: семью долларами меньше. В свою очередь я поинтересовался, где тут поблизости можно купить газеты, но не нью-йоркские, а изо всех городов страны. При этом мне пришло в голову, что в Европе уже вечер. Телефонистка дала мне адрес на Таймс-сквер, куда немного погодя я и направился.
Я шёл вниз по 44-й улице. «Вверх!» Я круто повернул и пошёл обратно. Мне надо было на Бродвей, но, только миновав авеню Америки и Пятую авеню, я сообразил, что никуда не поворачивал. Мне, видно, только почудилось, будто я повернул в другую сторону. Но из-за того, что такое могло мне померещиться, я остановился и некоторое время стоял в полном замешательстве. Мне было почти дурно. Потом я двинулся по Мэдисон-авеню, пока не добрался до 42-й улицы. Тут я снова повернул, медленно побрёл дальше и наконец в самом деле оказался на Бродвее, по которому дошёл до Таймс-сквер.
Я купил филадельфийскую «Сатердей ивнинг пост» и прочитал её, не отходя от киоска. Ни строчки о некой Юдит. Я и не рассчитывал ничего найти, сунул газету в карман и купил несколько немецких газет, с которыми устроился в ближайшем баре, потягивая американское пиво. Очень скоро я сообразил, что все эти газеты уже читал в самолёте, по пути в Бостон. Я, правда, думал, что только проглядел их, но, видимо, прочёл от корки до корки, ибо вспоминал сейчас всё до малейших подробностей.
Я пошёл обратно и свернул на Парк-авеню. Чувствовал я себя так же, как некогда прежде: одно время, если мне приходилось рассказывать, что я делал, я никак не мог отделить основное действие от мелких составляющих. Если надо было сказать: «Я вошёл в дом», я говорил: «Я вытер ноги, нажал на ручку двери, распахнул дверь, вошёл, а потом прикрыл дверь за собой». Или если я посылал письмо, то в моём изложении это выглядело так: «Я положил (вместо простого: «я послал письмо») чистый лист бумаги на стол, снял колпачок с авторучки, исписал лист, сложил его, сунул в конверт, надписал конверт, наклеил на него марку и бросил письмо в почтовый ящик». Тогда, как и сейчас, окружающая жизнь была мне почти неведома и нехватка знаний заставляла тешиться самообманом: те немногие виды деятельности, что были мне доступны, я представлял себе, разлагая их на части, отчего они обретали для меня значительность и важность. Так и сейчас: я пересёк авеню Америки, Пятую авеню, Мэдисон-авеню и дошёл по Парк-авеню до 59-й улицы, шагнул под парусиновый навес, постоял перед вертящейся дверью, толкнул дверь и оказался в отеле «Дельмонико».
Портье уже приготовил фотоаппарат. Он протянул мне его, не взглянув на мой паспорт. Это была большая камера «поларойд», которую я однажды по случаю купил в аэропорту, там она стоила много дороже обычного. По цифрам на бумажной полоске сбоку я определил, что Юдит уже сделала несколько снимков. Она, значит, уже кое-что повидала и даже захотела сфотографировать! Я увидел в этом столь доброе предзнаменование, что, уже выходя из отеля, почувствовал беззаботную лёгкость.
День был светлый, ветреный и потому казался ещё светлее. Облака тянулись по небу. Я просто стоял на улице и глядел по сторонам. В телефонной будке, у входа в метро примостились две девушки, одна говорила по телефону, другая время от времени наклонилась к ней поближе, придерживая при этом волосы за ухом. Сперва мой взгляд лишь слегка зацепился за них, но потом они меня заинтересовали, и, словно побуждаемый внутренним толчком, я с весёлым любопытством наблюдал, как они, теснясь в будке, попеременно придерживая дверь ногой, смеясь, передавали друг другу трубку, перешёптывались, между делом опускали в прорезь очередную монетку и снова склонялись к аппарату, а вокруг них клубился пар, вытекая из метро через вентиляционные решётки в мостовой и расползаясь низко над асфальтом по соседним улицам. Эта картина освободила меня от скованности. С облегчением смотрел я вокруг, пребывая в том райском состоянии, когда смотреть вокруг хочется и когда созерцание само по себе уже есть познание. Так я и шёл обратно по Парк-авеню, пока она не сменила название, став Четвёртой авеню, и дальше по ней до 18-й улицы.
Потом в кинотеатре «Эльгин» я посмотрел серию «Тарзана» с Джонни Вейсмюллером. С самого начала фильма меня не покидало чувство, будто я смотрю нечто запретное и что это запретное я заранее представлял себе именно так; кадры напоминали забытый сон. Вот маленький пассажирский самолёт летит низко над джунглями. Потом тот же самолёт изнутри; в нём пассажиры — мужчина и: женщина с грудным младенцем на руках. Самолёт гудит и как-то странно раскачивается из стороны в сторону, как в настоящем самолёте никогда не бывает, и при виде этой болтанки я сразу вспомнил шершавую скамью, на которой смотрел этот фильм в детстве. «Они летят в Найроби», — сказал я вслух. Но город не был упомянут. «А сейчас они свалятся». Родители в страхе обнялись; и вот уже самолёт, кувыркаясь, падает и исчезает в дремучей чаще. Раздался грохот, всё всколыхнулось, и — нет, не дым, а огромные воздушные пузыри заклокотали над сумрачной поверхностью, в которой я несколько кадров спустя, вспомнив, распознал озеро; Тарзан с ножом в зубах и найдёныш, выросший тем временем в мальчика, плывут под водой, выпуская с долгими промежутками пузыри изо рта и медленно, словно сомнамбулически передвигая руками и ногами; а параллельно с этим с момента падения самолёта зрительный образ, таинственно предвосхищаясь на пути от зыбких глубин памяти к явственному воспоминанию, совершал во мне своё движение в том же ритме, в каком позже поднимались из водных толщ воздушные пузыри.
И хотя в остальном фильм был мне скучен, я не уходил. «Я уже не получаю удовольствия от комиксов, — подумал я, — и это началось не здесь, а значительно раньше». Одно время я читал комиксы запоем, но, видно, не стоило читать сборники комиксов. В них одна история следовала за другой, приключение, едва начавшись, заканчивалось, чтобы тут же смениться новым. Когда я однажды просмотрел сразу несколько сборников «Приключений Земляного Ореха» кряду, мне на следующую ночь сделалось плохо: каждый сон был разбит на четыре картинки и потом обрывался, после чего начинался следующий, он тоже состоял только из четырёх картинок. У меня было такое чувство, будто после каждой четвёртой картинки у меня вырывают ноги и я шлёпаюсь животом на землю. А на очереди была уже следующая история с таким же концом! И немые кинокомедии меня тоже не тянет смотреть, подумал я. Воспевание неуклюжести теперь не может мне польстить. Нескладные герои, неспособные пройти по улице, чтобы с них не сдуло шляпу под асфальтировочный каток, или наклониться к женщине, не пролив кофе ей на юбку, всё больше напоминают мне упрямых и жестоких детей; вечно замкнутые, загнанные, искажённые и искажающие все вокруг лица, которые на все — на вещи и на людей — смотрят только снизу вверх. Высокомерное злорадство Чаплина; и его же манера к самому себе льнуть и по-матерински о себе печься; привычка Гарри Ленгдона[12] то и дело гнуться в три погибели и цепляться за что попало. Только Бестер Китон[13] с сосредоточенным, каменным лицом истово, по-настоящему искал выхода, хотя ему никогда не дано было понять, что и как с ним стряслось. Вот его лицо мне приятно вспомнить, а ещё было прекрасно, когда однажды Морил ни Монро в каком-то фильме улыбнулась, беспомощно сморщив лоб, и в это мгновение она смотрела с экрана в точности, как Стен Доурел[14].
Смеркалось. Раздумывая, куда бы ещё направиться, я замедлил шаг. Передо мной, тоже медленно и слегка вразвалку, словно повинуясь раскачиванию собственной сумки на длинном ремне, шла высокая черноволосая девушка. Сумка через плечо, джинсы — по девушка двигалась так естественно, просто, что даже джинсы сидели на ней иначе, чем на других: сзади при каждом шаге не набегала складка, и под коленями они не морщили и не съёживались гармошкой. На секунду она оглянулась, в упор посмотрела на меня — белизну её лица оттеняли редкие веснушки — и так же не торопясь пошла дальше. Я понял, что сейчас заговорю с ней, и меня бросило в жар. Так мы и шли до самого Бродвея — сперва почти вплотную, потом она снова ушла вперёд, я нагнал её. У меня дух захватывало от желания, казалось, ещё немного — и я кинусь на девушку прямо на улице. Однако, заговорив с ней, я осмелился лишь на банальный вопрос, не хочет ли она со мной чего-нибудь выпить.
— Почему бы и нет, — ответила она, но я уже всё безнадёжно испортил. Только что нас неодолимо влекло друг к другу, а теперь мы просто шли рядом, и румянец остывающего возбуждения догорал на наших щеках. Мы даже не ускорили шаг — быстрое движение создаёт иллюзию целеустремлённости, возможно, оно возбудило бы нас сильнее прежнего и сразу толкнуло бы в первый попавшийся подъезд. Мы же чинно шли рядом, даже чуть медленнее, чем раньше, и всё надо было начинать заново. Я попытался до неё дотронуться; она сделала вид, будто прикосновение случайно.
Мы заглянули в кафе, оказалось, это обыкновенная закусочная с самообслуживанием. Я хотел было уйти, но девушка уже встала в очередь. Пришлось и мне взять поднос, я положил на него сандвич. Мы сели за столик, я принялся за сандвич, она пила кофе с молоком. Немного погодя девушка спросила, как меня зовут, и я, сам не знаю почему, назвался Вильгельмом. От этой непроизвольной лжи мне сразу сделалось легче, и я предложил девушке попробовать моего сандвича. Она рукой отломила кусочек. Потом, сославшись на головную боль, встала, махнула мне на прощание и скрылась.
Я купил себе пива и снова сел за столик. Через узкую дверь, завешенную к тому же портьерой, я смотрел на улицу. Просвет между дверью и портьерой был так мал, что всё происходившее на улице воспринималось в нём с особой отчётливостью; казалось, люди движутся медленно, словно напоказ, будто не просто идут мимо двери, а специально прогуливаются перед ней туда и обратно. Никогда ещё не видел я столь прекрасных и столь вызывающих женских грудей. Смотреть на женщин было почти больно, и всё же я радовался бескорыстию своих чувств, мною владело только одно желание — созерцать, как они самодовольно прохаживаются на фоне широкой световой полосы реклам. Одна почти остановилась в дверях, она что-то высматривала в кафе. «А что, если подойти к ней и заговорить?» — подумал я и по-настоящему испугался вожделения, которое обдало меня при этой мысли, но в следующую секунду я уже сказал себе: «Ну и чем бы ты с ней занялся? Только людей смешить». И снова сник. Я не мог даже вообразить себе ласки с женщиной; при одной мысли, что придётся протянуть руку, на меня накатывала тоска и убийственная, опустошительная усталость.
На соседнем столике кто-то забыл газету. Я взял её и начал читать. Я читал о том, что случилось и ещё может случиться, читал страницу за страницей, испытывая всё большее умиротворение и удовольствие. В поезде, следовавшем на Лонг-Айленд, родился ребёнок; служащий бензоколонки на руках идёт из Монтгомери (штат Алабама) к Атлантическому побережью в Саванну (штат Джорджия). В пустыне Невада зацвели кактусы. Во мне возникала невольная симпатия ко всему, о чём я читал, возникала только благодаря тому, что это описано: меня тянуло к любому из упомянутых мост, всякий, о ком говорилось, оказывался мне по душе, и даже сообщение о судьбе, который велел просто-напросто привязать к стулу не в меру разбушевавшегося обвиняемого, хотя и не встретило во мне понимания, вызвало всё же чувство жутковатого довольства. О ком бы я ни читал, в каждом я сразу находил нечто родное. Я прочёл целую колонку об уклоняющихся от воинской повинности; какая-то женщина писала, что, если бы у неё были такие дети, она бы не знала, куда деваться от стыда, и, глядя на её фото, я внезапно почувствовал, что не могу не разделить её негодования; и когда я читал показания офицера, утверждавшего, что он с вертолёта видел на рисовом поле нечто напоминавшее группу женщин и детей, но что это нечто с тем же успехом могло оказаться и «мужчиной с двумя волами», мне от одного только чтения слов сделалось нестерпимо жаль, что это офицер, а не я был тогда в вертолёте. Всякий человек и особенно всякое место, ещё незнакомое мне, становились при чтении до того симпатичными, что я испытывал своего рода ностальгию по ним. Я читал о почтовом отделении в штате Монтана и об улочке военного городка в штате Виргиния — и немедленно хотел перенестись туда и жить там; казалось, если этого не случится сию же минуту, я упущу нечто очень важное и уже никогда не сумею наверстать.
Эти чувства мне не внове; такое случалось ещё в детстве, особенно в разгар ссоры или драки: я переставал ругаться или просто бросался ничком на землю, а если с воплем удирал, то мог остановиться как вкопанный и сесть, глядя на обидчика с такой открытой доверчивостью, что тот, бывало, только оторопело пройдёт мимо, будто гнался не за мной, а за кем-то другим. В споре мне редко удавалось продержаться долго: само произнесение слов настраивало на дружеский лад и я быстро отступался. И с Юдит, когда у нас стало доходить до крика, было примерно так же: наши скандалы превращались, по крайней мере с моей стороны, лишь в декламацию скандалов, и не потому, что предмет спора казался мне смешным, просто живая речь сама собой снимала серьёзность ссоры. Да и много позже, во время приступов самой лютой вражды, я вдруг понимал, что вот-вот не выдержу и расхохочусь; наверно, и не нужно было сдерживаться, по в ту пору мы уже настолько друг друга ненавидели и раздражали, что всякая перемена в настроении, включая примирительный смех, другому показалась бы только оскорблением. И вот здесь, в Нью-Йорке, читая газету, я столько лет спустя вновь испытал неизъяснимую тягу ко всему на свете, и меня это не на шутку испугало. Но сейчас: не хотелось над этим задумываться. Чувство к тому же возникло лишь на миг; едва я успел его осознать, оно улетучилось, словно его и не было. И когда я вышел на улицу, оно, это чувство, уже покинуло меня; я снова был один.
Я брёл бесцельно. Меня вело любопытство. На Таймс-сквер поглазел на обложки журналов с обнажёнными девицами; на неоновой полосе бегущего телеграфа над Бродвеем прочёл новости дня; сверил часы с часами главного почтамта. На улицах от яркого света рябило в глазах, а свернув в переулок, я оказался в такой кромешной тьме, что первые шаги пришлось делать почти вслепую. В газете мне попалось на глаза сообщение, что в Центральном парке снова открылся сгоревший ресторан, где следы пожара сохранены в качестве декоративных элементов интерьера. Держась к краю тротуара, я стал искать такси, но тут мне предложили билет на мюзикл. Я чуть не отказался, но вовремя спохватился: ведь это спектакль с Лорен Бэкалл[15], той самой, что ещё несколько десятилетий назад сыграла в фильме Говарда Хоукса[16]«Иметь и не иметь» энергичную молодую героиню; в портовом притоне, сперва прильнув к плечу пианиста, а потом облокотясь на рояль, она низким хрипловатым голосом пела песню. Я отдал двадцать долларов и с билетом в руках помчался к театру.
Место у меня было в первых рядах, оркестр гремел оглушительно. Как и остальные зрители, я держал плащ на коленях. Лорен Бэкалл была старше всех на сцене, даже мужчины выглядели моложе. Она уже не красовалась, плавно скользя между столиками, как тогда, в кабаке, а много и энергично двигалась. Один раз даже станцевала на столах в окружении длинноволосых парней с цепями на шее. Едва упав на стул, усталая, намученная, она тут же вскакивала, чтобы начать новый каскад телодвижений. Каждый её жест словно опровергал предыдущий — таким способом она удерживала внимание зала. Она ещё болтала по телефону — по в ото же время надевала туфли, чтобы, закончив разговор, опрометью куда-то бежать, и после каждой фразы обязательно меняла если не позу, то хотя бы положение ног. Её глаза, ещё довольно выразительные и красивые, повторяли и подчёркивали каждый жест. В каждой новой сцене она появлялась в новом костюме, я только диву давался, когда она успевает переодеться. Но вот она просто взяла стакан виски и замерла, держа его перед собой на длинных вытянутых руках, — и только тут я порадовался за неё. Ибо до этой минуты чувствовалось только одно: с тех пор, как она перестала сниматься в кино, ей не доставляет никакого удовольствия зарабатывать на жизнь ужимками, которые ей чужды. Смотреть на неё было неловко — всё равно что смотреть на человека, который занят некрасивой, чёрной работой, работа эта унижает его достоинство, а присутствие соглядатаев делает унижение горьким вдвойне. Мне вспомнилась Юдит: самые обычные, будничные её движения тоже составлялись из множества отработанных поз, которые тело Лорен Бэкалл выполняло на сцене с безотказностью хорошо отлаженного механизма. В магазине, вспомнил я, Юдит сразу же — и совершенно непроизвольно — принимала надменную осанку важной клиентки: войдя, останавливалась в дверях и окидывала рассеянным взглядом всё и вся, никого не замечая; к ней подходила продавщица, и только тут Юдит оборачивалась, как бы изумляясь, что в магазине, оказывается, есть кто-то ещё, кроме неё. Зато на сцене она преображалась: простота, с какой она двигалась, ничего общего не имела с той идиотской расхлябанностью, что свойственна дилетантам — те фланируют по подмосткам, натужно изображая непринуждённость; нет, её простота — это простота облегчения перед серьёзностью задачи, ибо только на сцене Юдит принимала жизнь всерьёз. Сколько бы она ни прикидывалась, ни кривлялась в жизни, на сцене она успокаивалась и становилась самозабвенно внимательной и чуткой к партнёрам; после спектакля о ней можно было забыть — до того естественно вела она свою роль.
Мои размышления прервала сирена полицейской машины, её вой почти заглушил оркестр. Я смотрел на листок театральной программки, который, качаясь и ныряя, очень медленно Падал с ложи балкона, и внезапно эта бумажка своим неказистым движением напомнила мне о Юдит — я сразу подумал, что она сию минуту беззаботно ужинает где-нибудь в ресторане, и увидел, как она, подняв пальчик, подзывает официанта и столь поглощена этим серьёзным занятием, что ни о чём другом думать не может. Как лихо вскидывается дирижёр из оркестровой ямы! А как безупречно отглажены брюки актёров! Или вот только что, будто соперничая с Юдит, как аппетитно слизнула Бэкалл мартини с оливки и как ловко отправила потом эту оливку в рот. Нет, с Юдит ничего не случится! Просто невозможно представить, чтобы ей сейчас плохо жилось. На мои-то деньги! Я вдруг захотел есть, с трудом дождался антракта и поехал в Центральный парк, в ресторан.