«Ты, тварь! — сказал я. — Я же сделаю из тебя котлету, я тебя в порошок сотру, я же тебя изувечу. Пожалуйста, только не попадайся мне на глаза, ты, гадина, я не советую тебе найтись, это может плохо кончиться».
Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью — «от цветочной пыльцы!» — другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мёртвого в дом, потом медленно побрёл прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась — жалостливо? — я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который всё ещё тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», — сказал я.
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.
Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.
— Ты где? — удивилась она.
— В Филадельфии, — ответил я.
— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer[21], присел за столик и не поднимал глаз.
Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence»[22] — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.
Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зелёный Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье — на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а дли пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом её бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, всё же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было — я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождём, бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его — разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы — как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне всё: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же — злого — взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и счал учиться терпеливому созерцанию.
Я заснул со включённым светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрёстке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул «дворник», как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела «дворник» на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель, француз, засмеялся вместе со мной — я проснулся, словно от жуткого кошмара. Я был возбуждён, хотя вожделения не испытывал. Выключил свет. Под утро кто-то громко захлопал в ладоши, я крикнул: «Да-да!» — и вскочил с постели. Это был всего лишь голубь, взлетевший с моего окна.
Финиксвилл — городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно двадцать пять тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу посла завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего «поларойда» (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребёнка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок её бы только смутил, да и вообще трудно представить её с какой-нибудь вещью в руках — это выглядело бы карикатурным преувеличением.
Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед её домом на Гринлиф-стрит, это был «олдсмобиль», багажник открыт. Ребёнок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом ещё серебрился от росы.
Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошёл к её машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребёнок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, её звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане[23]. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив:
— При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока и допытывалась, в чём дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась.
Она взяла девочку на руки — та не желала ходить в моём присутствии, — и мы вошли в дом. Я закрыл дверь.
— А ты изменился, — сказала Клар. — Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди ещё складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, да ещё и заштопанный.
— Не тянет покупать новые вещи, — объяснил я. — Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день повое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчёт рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала.
— А в чемодане что? — любопытствовала Клэр.
— Бельё и книги.
— Что читаешь?
— «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера, — ответил я.
Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух.
— Может, сегодня вечером, перед сном?
— А где это будет?
— В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, — пояснила она;— Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину?
— Нет, — признался я. — Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придётся опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы ещё сумел, заставил бы себя. Через не могу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу.
— Ты часто говоришь «раньше» и «теперь», — заметила Клэр.
— Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, — сказал я и сам засмеялся.
— А сколько тебе? — поинтересовалась Клэр.
— Через три дня тридцать стукнет, — ответил я.
— В Сент-Луисе! — воскликнула она.
— В Сент-Луисе, — подтвердил я. — Вот я и жду не дождусь.
— Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать?
— Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, — ответил я серьёзно.
Она ушла кормить ребёнка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть.
Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребёнка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задёрнула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клёцками и пили пиво.
— Тебе всё ещё не нравится Австрия? — спросила Клэр.
— Нет, в последний раз мне там было хорошо, — ответил я. — Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражён, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, всё как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия — страна моего детства, а ребёнком я ничего такого не замечал. А если и замечал, всё равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу — а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску — я постепенно научился смотреть другими глазами.
Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.
Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.
— Это такая любовная пара, сам увидишь, — восторженно сообщила она.
К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и и программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.
Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в неё тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.