Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке 6 стр.


Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.


Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.

— Это такая любовная пара, сам увидишь, — восторженно сообщила она.

К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и и программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.

Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в неё тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.

— Кое-что всё равно приходится мыть самой, — сказала она. — Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в неё тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие — я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу всё в морозильнике. — Она продемонстрировала мне замороженный суп. — С ним до осени ничего не сделается, — сказала она, и от этих её слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп.

Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребёнок. Пластинка называлась «She Wore A Yellow Ribbon»[24], солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда.

— В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! — воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул её слишком громко.

Она шлёпала по квартире босиком, собирая всякие мелочи — иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребёнку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней — так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала.

Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, её было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года.

Потом мы услышали крик ребёнка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на верёвке висят детские одёжки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Всё вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребёнка на заднем сиденье, мы тронулись в путь.


При выезде на 76-ю автостраду Клэр хватилась забытых одёжек, и я указал на сумку, из которой они виднелись.

— Проигрыватель и колонку в ванной я тоже выключил, — сообщил я.

76-я автострада Филадельфия — Питтсбург, главная магистраль Пенсильвании, протянулась на пятьсот с лишним километров. Мы выехали на неё с шоссе № 100, на 8-м пункте дорожного налога, неподалёку от Даунингтауна. На сиденье рядом с Клэр стояла коробочка с мелочью, и она на каждом новом пункте ловко бросала монетки прямо из окна в воронку, исхитряясь при этом даже не останавливать машину. До Доноры нам пришлось миновать ещё пятнадцать пунктов, и в общей сложности Клэр набросала в воронки долларов пять, не меньше.

Говорили мы мало, да и то больше с девочкой, которая не отрывалась от окна и требовала разъяснений. Небо было безоблачным, на полях уже пробивались побеги хмеля и маиса. Из-за холмов, где разбросаны посёлки побольше, поднимался дым. И хотя каждый участок земли выглядел только что возделанным и обработанным, окрестности были совершенно безлюдны и выглядели имитацией девственной природы. И на шоссе, с виду новёхоньком, только что отремонтированном, — ни одного дорожного рабочего. Автомобили двигались медленно, редко кто давал больше ста километров в час. Вдруг, обгоняя нас, наискось низко пролетел военный самолёт, отбросив огромную тень — я даже испугался, что он сейчас рухнет. Казалось, ветер дует вдали значительно слабее, чем здесь, у дороги, где он трепал кусты. Стая белых птиц клонила вбок, разворачиваясь, и внезапно изменила окраску, потемнела. Воздух был чист и прозрачен, ни одно насекомое не разбилось о ветровое стекло. Иногда на шоссе попадались раздавленные животные, кошек и собак выбрасывали на обочину, ежей не убирали. Клэр объясняла дочери, что в больших алюминиевых шарах над фермами держат воду.

Я решил пофотографировать, хотя ничего примечательного за окном не было, и снял один за другим несколько кадров, они мало чем отличались друг от друга. Потом сфотографировал девочку: она стоя смотрит в окно. Сфотографировал и Клэр, откинувшись как можно дальше в угол — «поларойдом» нельзя снимать крупные планы. Мы ещё не доехали до Харрисбурга, а я уже извёл последнюю кассету. Фотографии я прикрепил изнутри к ветровому стеклу и теперь поглядывал то на них, то за окно.

— Ты тоже изменилась, — заметил я, кивнув на один из снимков Клэр и сам удивляясь, что и о ней нашлось что сказать. — У тебя теперь такой вид, будто ты каждую секунду размышляешь, о чём надо подумать в следующую. Раньше у тебя временами было совершенно отсутствующее лицо. Даже бездумное. А теперь вид у тебя строгий. И озабоченный чем-то.

— Чем-то?

— Да, чем-то озабоченный, — ответил я. — Точнее не могу определить. Ты ходишь быстрее, двигаешься изящней и уверенней, и походка у тебя твёрже, и говоришь ты громче. Вообще не боишься шуметь. Словно от самой себя отвлечься хочешь.

В ответ она ничего не сказала, только нажала на гудок. Мы умолкли, но ребёнок, внимательно следивший за беседой, потребовал, чтобы мы говорили ещё.

— Я стала забывчивой, не то что раньше, — сообщила Клэр. — Хотя нет, просто стараюсь меньше вспоминать. Иногда мне человек напомнит, мы, мол, с тобой несколько дней назад то-то и то-то делали, а я вовсе и не хочу об этом вспоминать.

— А я, наоборот, в Америке только и делаю, что вспоминаю, — подхватил я, не дождавшись, когда она заговорит снова. — Стоит мне увидеть эскалатор, я тут же вспоминаю, с каким ужасом ступил на него в первый раз. Забреду в тупик — и мне сразу мерещатся все тупики, в каких случалось заблудиться. А главное, я начал понимать, почему моя память удерживает только мгновения страха. Просто у меня никогда не было возможности сравнить свою жизнь с какой-то другой жизнью. Все мои впечатления были как бы повторением пройденного, давно известного. Тут, наверно, не только в том дело, что меня в детстве никуда не возили и я мало что видел; я почти не знал людей, живших в иных, чем я, условиях. Жили мы бедно, и большинство наших знакомых тоже жили бедно. Видели мы мало, говорить было почти не о чем, вот и говорили целыми днями об одном и том же. Кто был поразговорчивее, да ещё умел веселиться и других развлекать, слыл оригиналом. А мечтателей вроде меня звали фантазёрами. В оригиналы я не рвался. Но мы жили в таких условиях, что любая мечта воспринималась и вправду как пустые бредни, в этой жизни невозможно было найти соответствие никакой мечте, ничто не напоминало о мечте и не оставляло никаких надежд на её свершение. Вот почему и мечты, и вся та жизнь осталась вне моего сознания, ни того, ни другого я толком не помню. Зато мгновения страха вспоминаются очень явственно, мечта и жизнь, существовавшие обычно как бы по отдельности, тут вдруг сливались воедино: страх высвечивал мечту, а мечта помогала острее видеть жизнь, от которой в другое время я старался отвернуться, тешась пустыми фантазиями. Вот почему состояние страха навсегда связано для меня с актом познания, испытывая страх, я острее вглядываюсь в окружающее, высматривая в нём предвестья перемен к лучшему или к худшему. Именно эти минуты и запоминаются особенно явственно. Но в том-то и беда, что они именно запоминаются, то есть память работает сама по себе, я так и не научился управлять ею. Очень может быть, например, что у меня бывали тогда и проблески надежды, но я их позабыл.


Мы поднимались выше и выше, по настоящие горы — с вершинами — всё не показывались. Солнце светило косо, на отрогах посверкивала слюда. Ребёнок снова потребовал, чтобы мы говорили. Клэр сказала, что ещё успеем наговориться. Я дал девочке чаю в крышке от термоса. Она пила, придерживая крышку обеими руками, и, напившись, отдала пустую. Сразу за Нью-Болтимором мы въехали в туннель, Клэр посадила девочку рядом с собой. Когда туннель остался позади, девочка позволила мне перенести её обратно на заднее сиденье. Между холмами уже поползли тёмные тени, а в заднее стекло стал виден лунный серп.

— Если попадём в Донору до семи, ещё успеем сходить с ней поесть, — сказала Клэр. — Там напротив мотеля есть ресторан «Жёлтая лента».

— Если попадём в Донору до семи, ещё успеем сходить с ней поесть, — сказала Клэр. — Там напротив мотеля есть ресторан «Жёлтая лента».

Мы остановились у бензоколонки. Пока заливали бензин, Клэр отвела девочку за дом справить нужду. Я подошёл к автомату купить тоника. Видно, к вечеру в автомате почти не осталось бутылок, потому что моя долго гремела и перекатывалась, а, когда я её открыл, из горлышка пошла пена. Овальное, синее с белым и красным, табло «Америкэн» медленно поворачивалось над зданием, и девочка что-то лепетала о нём, когда Клэр с ней вернулась. Едва мы отъехали, ребёнок закричал, мы оглянулись и увидели, что над бензоколонкой зажглись фонари. «Ведь было ещё светло!» Всё вокруг сразу сделалось ближе и уютней: весь день мы были просто проезжими, а наступивший вечер сулил прибытие на место, отдых, покой. Я снова заговорил, с облегчением заметив, что больше не прислушиваюсь к звуку собственного голоса:

— Я лишь теперь открываю в себе что-то вроде действенной памяти. Раньше я знал только, так сказать, страдательную память. А сейчас, вызывая воспоминание, я не стремлюсь повторить его целиком, от начала до конца, а ловлю в нём крохотные ростки надежды, которые тогда во мне пробивались, и стараюсь не дать этим росткам захиреть в пустых мечтаниях. В детстве, например, я часто зарывал в землю разные вещи: всерьёз верил, что, если откопаю их в условленный срок, они превратятся в сокровища. Сегодня это детское суеверие уже не кажется мне глупой причудой, а тогда я стыдился его; я даже нарочно заставляю себя об этом вспоминать, мне так легче убедиться, что тогдашняя моя неспособность видеть вещи иначе и изменять их не врождённый порок, а следствие тупости и крайнего недовольства собой. Я это особенно ясно осознаю, когда вспоминаю любимую свою детскую игру — в волшебника. Никаких несусветных превращений я не воображал, просто сам себя заколдовывал. Поверну кольцо на пальце или, ещё того чище, просто залезу с головой под одеяло и всем объявляю, что вот сейчас, сию секунду, я себя заколдую и исчезну — раз, и нет меня. Конечно, потом, когда с меня срывали одеяло и я появлялся на всеобщее обозрение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нём не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное: может, предвкушение будущих времён, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел ещё на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь.

— И умрёшь, — добавила Клэр.

— Знаешь, о своей смерти я почты не думаю, — признался я.


Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь — наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать.

Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над тёмной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже ещё более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, всё ещё ослеплённый, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. «Всё существо моё молчит и внемлет»[25] — вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал — с неприятной отчётливостью — только самого себя.

Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану «Жёлтая лента», над которым красовалась неоновая фигура колонистки с жёлтой лентой на шее. Такими же лентами были повязаны волосы и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное — неверное и зыбкое — отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у неё расширились, она пустилась бегать по залу.

— Она устала, — сказала Клэр и, дав девочке ещё немного побегать, взяла её на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребёнок заснёт.

И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока её не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы.

— Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, — сообщила Клэр. — Заснула как убитая.

Я начал было оправдываться насчёт грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке.

— А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, — заметила Клэр. — Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах — о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребёнка. И таких всё больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв.

— Помню, когда я в первый раз был в Америке, — сказал я, — я замечал только картинки: бензоколонки, жёлтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на просёлке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.

— Но сейчас-то тебе хорошо? — спросила Клэр.

— Да, — ответил я.

Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:

— Хочешь, я почитаю тебе «Зелёного Генриха»?

Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звёзды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли — машины как бы съёживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас всё плотней, пошли к себе.

Клэр заглянула к ребёнку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до её дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.

«Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь»[26].

Потом я прочёл про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чём он думает, и хотела думать о том же…

Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча.

Назад Дальше