Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке 8 стр.


Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали. Дежурная по этажу согласилась присмотреть за ребёнком. Взошла полная луна, посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения. В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылёк, пока не сгорел. Луна светила очень ярко, но всё же и этого света мне было мало — казалось, что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо. Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля «Холидей-Инн» со звездой.

— Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются впечатления детства, — сказал я. — Ко мне возвращаются все тогдашние страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое. Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое — пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова всерьёз мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги — тогда не пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то в другом месте всё по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию же секунду, — эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение, а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в голову не придёт мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринуждённо, разговариваю много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать. И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза.

— Вот и Зелёный Генрих тоже не хотел мудрить, — вдруг прервала меня Клэр. — Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а из того следующее, всё своим чередом. Он только следил за развитием событий, а сам не встревал — вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из другого само образуется. И ты, по-моему, такой же. Словно весь свет должен вокруг тебя танцевать. Смотришь на всё как на представление — лишь бы, упаси бог, тебя не впутали. Ты ведёшь себя так, словно весь мир — подарок, и притом специально для тебя. А ты скромненько стоишь в сторонке и смотришь, как его разворачивают. Не кидаться же разворачивать самому, ведь невежливо! Ты только наблюдаешь, а если вдруг что-то случится лично с тобой, изумляешься, видишь в этом загадку и сравниваешь её с прежними загадками, которые уже не раз ставили тебя в тупик.

Я вспомнил про Юдит и ужаснулся, от стыда меня бросило в жар, я даже встал и принялся прохаживаться в дорожке лунного света.

— Совершенно верно, — сказал я немного погодя беззаботным, непринуждённым топом, точно подыгрывая ей. — Стоит мне что-то увидеть, воспринять, я первым делом думаю: «Ага, вот оно! Вот этого у меня ещё не было!» — а потом сразу отбрасываю. Или вдруг происходит событие, и я оказываюсь в центре, я участник; но мне достаточно осознать, что происходит, и я выбываю из игры, не пережив события до конца, давая ему пройти мимо. «Вот оно, значит, как», — думаю я и жду нового события.

— А всё-таки этот Зелёный Генрих совсем не такой противный, хотя его и хочется ткнуть носом на каждом шагу, — продолжала Клэр тоже игриво, в тон мне. — Он бежит от переживаний не из трусости и не из робости, он просто боится, как бы это переживание не оказалось чужим, предназначенным не для него, а для другого; он боится вмешиваться в события, чтобы люди его не оттолкнули, как постоянно отталкивали в детстве.

— Но кто же он как не трус в таком случае? — возразил я.

Клэр встала, я отступил. Потом шагнул к ней, Клэр одёрнула платье и снова опустилась на скамью. Я сел. Мы много говорили и теперь чувствовали приятную расслабленность. Мы ещё не обнялись, даже не прикоснулись друг к другу, но предчувствие любовных ласк уже сблизило нас. Я понимал: меня поставили на место, но испытывал такую уверенность в себе, будто мне страшно польстили. Проницательность Клэр сперва не на шутку меня испугала, но уже в следующую секунду я был наверху блаженства, ибо знал: Клэр не совсем права, да нет, она совсем не права! Такое бывает, когда о тебе говорят другие: всё вроде бы точно, а, выходит бесстыдная ложь. Да и сам я, описывая других людей, постоянно чувствовал, что хотя в целом и не лгу, но всё-таки в чём-то привираю.

— Вот и конец сказке про Зелёного Генриха, — сказал я Клэр.

Она вздохнула, словно соглашаясь, и мне почудилось, будто вместе с этим вздохом её тело покорно расслабилось и соприкоснулось с моим. На самом деле соприкосновения не было, просто воображение предвосхитило то, чего я так тревожно желал и отчего всё жутковато замирало внутри. Мне вспомнился мужчина, что мочился у нас на глазах, и это воспоминание больше не мешало мне. Я так боялся выдать себя, что меня охватила дрожь, боясь от страха совсем потерять голову, я встал и тронул Клэр за плечо; внешне это выглядело как знак, что пора возвращаться, на самом деле я просто пытался оттолкнуться от неё. Клэр поднялась не сразу, сперва сладко потянулась всем телом, и я, снова шагнув к ней, исполнил короткую пантомиму: помог ей подняться, не дотронувшись до неё.

— Затылок болит. За рулём всё время на дорогу смотришь, наверно, от этого, — сказала Клэр. Она упомянула о какой-то части своего тела, и от этого я вздрогнул, точно уже не я, а она выдала себя. Я ускорил шаг, чтобы не было заметно, как я возбуждён, а Клэр, ослеплённая лунным сиянием, медленно пошла следом.


Я слушал её шаги у себя за спиной, и мне вспомнился эпизод из старого фильма Джона Форда, он назывался «Железный конь». Фильм повествует о строительстве трансконтинентальной железной дороги от Миссури до Калифорнии в 1861–1869 годах. Две железнодорожные компании прокладывают рельсы навстречу друг другу: «Сентрал-Пасифик» — с запада и «Юнион-Пасифик» — с востока. Герой фильма давно, задолго до начала строительства, мечтает об этой дороге; вместе с сыном он направляется на запад искать проход через Скалистые горы. Он прощается с соседом, а его маленький сын неловко обнимает дочку соседа. Отец погибает, но сын позже, уже взрослым, находит проход через горы. А сосед становится директором «Юнион-Пасифик». Спустя долгие годы, которые и в фильме, где показаны все строительные работы, тянутся мучительно медленно, две железнодорожные нитки сходятся наконец в Промонтери-Пойнт, в штате Юта, и директор вбивает золотой гвоздь в последнюю шпалу. И тогда сын того мечтателя и дочь директора, разлучённые с детства, обнимаются снова. Не знаю, чем объяснить, но смотреть фильм было тяжело, тягучая боль сдавливала грудь, к горлу подкатил комок, хотелось сглотнуть, кожа стала чувствительной, временами меня охватывал озноб, но в тот момент, когда был вбит гвоздь и эти двое упали друг другу в объятия, я словно ощутил это объятие на самом себе и с бесконечным облегчением почувствовал, как тиски во мне разжимаются: так властно желало всё тело, чтобы эти двое снова встретились.

Я замедлил шаг, Клэр нагнала меня, и так, бок о бок, мы вернулись в «Холидей-Инн». Ребёнок спал спокойно, сообщила дежурная. Тут я почувствовал, что проголодался. Пока я наскоро что-то ел, Клэр, откинувшись в кресле и сложив руки перед собой, неотрывно смотрела на меня. Она моргала редко и опускала веки так медленно, точно глаза у неё слипались от усталости. Я ответил ей пристальным взглядом, и внезапно мы снова пережили тот вечер, когда спали друг с другом, и теперь все поняли. Меня охватила нежность к ней, нежность до того пронзительная, что я поневоле отвёл глаза. То самое ИНОЕ ВРЕМЯ, которое я познал в Провиденсе в короткой вспышке числа на костяшке, теперь раскинулось передо мной целым иным миром, куда достаточно было только ступить, чтобы навсегда избавиться от страха и всех ограничений моей пугливой натуры. Но всё же стоило мне подумать, каким бестелесным, пустым, голым предстану я в этом ином мире, где с меня спадёт всякая жизненная оболочка, — и я в очередной раз испугался этого шага. Я с необычайной силой ощутил всеобщее блаженство жизни без судорог и страха, в котором я, как в той ласковой игре кипарисовых веток, уже был лишним. И мне стало до того жутко при виде этого пустого, без меня, мира, что в ту же секунду я испытал на себе безысходный ужас ребёнка, когда он вдруг ничего не находит на том месте, где только что была вещь. В этот миг я навсегда расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя, и при мысли о всех моих — часто детских — страхах, о нежелании впускать в свою жизнь других людей, о злосчастных дурацких умствованиях по любому поводу вдруг ощутил гордость, а вслед за тем и вполне попятную удовлетворённость собой. Я знал, что теперь уже никогда не захочу избавляться от этих своих бед и что теперь моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям. И, словно вся моя прежняя жизнь была только репетицией, я внезапно сказал себе: «Пора! Теперь уже всерьёз!»

Я всё ещё чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. «Насколько я сейчас богаче её!» — подумал я, по мысль эта меня ничуть от неё не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать всё, что испытывала. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр… Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за неё. А дальше эти представления — о себе и о другом — уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причём в середине крута, вспыхивая, билась мысль о чём-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел «Железного коня» Джона Форда и что испытывал.

Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.

— Постой, фильм-то ведь немой! — спохватилась она.

Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы ещё долго говорили, но не о себе — вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном — как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр — в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг сразу посерьёзнела, лицо её изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у неё начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством весёлого превосходства над собой увидел в её лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, еде дала смешным моё собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.


В полудрёме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребёнке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:

— Пойдём посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, — признался я, — в меня словно вселяется её тоска и её одиночество. И по потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает её дремлющее сознание, и я очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребёнка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь так несправедливо, что, едва появившись на свет, человек уже обладает сознанием — ведь от него нужно норой освободиться, и я очень хорошо понимаю истории, в которых один человек хочет помочь освободиться другому.

Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его освободили.

Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребёнка.

Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в её бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на тёмное мерцающее стекло телеэкрана, в нём, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.

Спал я плохо, распорол ногу костями разваренной курицы — когда я наступил на неё, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребёнка за руку, балансировала по лезвию ножа к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбуждённый, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в неё и потом с облегчением заснул снова.

2 ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ

Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провёл вместе с Клэр и ребёнком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имён этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причём всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина — разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц — заговорщицкое и скучающее — ровным счётом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Ещё он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времён заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счёте и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься поласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предаёт спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они жили без малого десять лет.

Они всё ещё не умели подлаживаться друг к другу и строить жизнь упорядоченно. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать её и в следующий раз; но и не значило, что её будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному правилось то, чем занимался другой — рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, — из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально всё начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не правилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.

Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них — и никаких других — они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удручённым видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учинённых в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу чёрный след резинового каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; ещё кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Как на улику они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц — загадочного и обиженного — их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушённым видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякого, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно призывали к осторожности, принимаясь объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причём владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена ещё и тем, что находилась в ведении одного из них и была посвящена только ему. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освящённым собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности.

Назад Дальше