Стыдные подвиги (сборник) - Андрей Рубанов 11 стр.


А что еще мне оставалось делать?

Тем же вечером я опять поехал в «Пурпурный легион» за очередным компакт-диском и увидел на прилавке сборник официальных советских хитов семидесятых. Купил — и сильно завис на этом наивном искусстве. Бесконечно крутил «Увезу тебя я в тундру», «Не надо печалиться», «Мой адрес — не дом и не улица». Под такой аккомпанемент мои родители зачали меня.

В тот год, шестьдесят девятый, «Иглз» спели «Отель „Калифорния“». Но родителям не разрешали слушать песни про Калифорнию. Только про тундру.

Я просыпался под хор будильников — целых три пластмассовых ублюдка требовали, чтобы я принял вертикальное положение, — и тут же, вырубая пластмассовый хор, запускал Ободзинского. «В каждой строчке только точки после буквы Эл». И шел пить свой кофе.


Когда истекли четыре недели, появилась надежда, что все обойдется. Четыре недели ищут и не могут найти — значит, не так уж активно ищут! Значит, не так сильно я им нужен. Значит, можно немного остыть. Опять увидеть Толю Далидовича. Вспомнить лихие времена, когда за краденой фарой от «мерседеса» скупщик приезжал аж из Махачкалы.

Перестраховываясь, я решил не водить приятеля в кабак — лишь покататься по городу и поболтать.

Оказавшись в машине, Толя издал свой фирменный звук, короткое восхищенно-удовлетворенное «О!», означавшее крайнюю степень довольства собой.

— Если бы у меня была такая тачка, — сказал он, — я бы ездил очень медленно. Сорок километров в час. Чтоб все видели: это едет Толя Далидович!

Мне было хорошо с ним. Когда-то мы почти год прожили вместе, в одной квартире. Бандой. Третий член преступного сообщества сидел в Бутырской тюрьме — мы ждали, когда он выйдет, чтобы начать делать «большие дела». В ожидании третьего злодея двое первых делали маленькие дела и средние. Не воровали, нет. В те времена любая коммерческая сделка смахивала на махинацию, и наоборот.

На большие дела не замахивались. Никакое большое дело вдвоем не провернуть. Тот год был хороший год именно потому, что мы медлили, сознательно себя притормаживали, не рисковали. В основном готовились, копили силы. Много говорили. Умеренно пили.

Обаятельный, остроумный парень — на шесть, что ли, лет меня старше, — Толя Далидович мог за пятнадцать минут уговорить любую девочку. Или почти любую. И двинуть в табло любому мальчику. Или почти любому. Умел, в частности, прыгнуть с разбегу обеими ногами в грудь.

Он мог играть в покер двое суток кряду. Он цитировал наизусть «Золотого теленка». Его детство прошло в Чечне, в Грозном, и чеченцев, наводивших тогда ужас на всю Москву, Толя Далидович не боялся. В присутствии вайнахов Толя по-кавказски ухмылялся, трубно хохотал, выпячивал челюсть и мог долго болтать про «ахчи», то есть про бабло, про деньги. Про баксулечку.

При всех свои талантах он был типичный домосед, обожал уют, чистоту, телевизор, неплохо готовил, кофе варил обязательно в турке, а чашечку ставил на блюдце, предварительно подложив салфеточку.

Мама его жила в Мурманске, папа в Одессе, прочая родня — кто в Кишиневе, кто в Ростове. В общем, Толя Далидович был оригинальный малый.

Со временем оказалось, что мой старший товарищ плохо вписывается в дикий русский капитализм. Толя сформировался как преступный или околопрес-тупный тип образца позднего застоя, рубежа семидесятых-восьмидесятых. Валютные менялы, спекулянты джинсами, подпольные цеховики, барыги, каталы — из этой среды выдвинулись многие крупные коммерсанты, но Толя Далидович не выдвинулся, поскольку ошибочно полагал, что «дела», бизнес и махинации останутся, как при Брежневе, уделом немногих избранных, тайного ордена блатных и приблатненных. Достаточно примкнуть, стать своим, пусть даже на третьих ролях, — и ты уже крутой. Так думал Толя. Но девяностые стали временем свободы: можно было прийти с улицы, не понимая блатной фени, ничего не зная про катал и менял, — и сделать миллионы. Наверное, среди двух тысяч «деловых» Толя Далидович считался не последним человеком, но когда число «деловых» перевалило за сотню тысяч, когда «деловыми» стали студенты, комсомольские активисты, дипломаты, инженеры, офицеры КГБ, официанты, парикмахеры, каскадеры, эстрадные певцы, работники Внешторга, — Толя не выдержал конкуренции. В июне девяносто первого года Толя пил кофе и вслух размышлял о больших делах, а я смотрел ему в рот; спустя ровно два года я взял в банке пятьдесят тысяч долларов и создал торговую фирму, а Толя по-прежнему пил кофе и вслух размышлял о больших делах.

К его чести, он ни разу не попрекнул меня тем, что я вышел из состава банды. Он звонил, приходил, он что-то предлагал, а я вежливо уклонялся от конкретики. Толя Далидович знал Нугзара, Ваху и Мусу, а также Васю Синего и Гришу Хромого, но я не нуждался в услугах такой публики.

Мне требовался кладовщик — но Толя не стал бы таскать ящики. Я искал дельного бухгалтера — но Толя был далек от дебета и кредита, как Остап Бендер — от Павлика Корчагина.

Зато когда появился банк и мне понадобился доверенный человек — первый, кому я позвонил, был Толя Далидович.

Теперь он сидел в моей машине, шутил и смотрел на меня с восхищением. Он не был завистлив и умел радоваться чужим успехам. Он мог с разбегу прыгнуть ногами в грудь, но он был хороший парень.

Беда в том, что хороший парень — не профессия.

— Как жизнь, вообще? — спросил он.

— Лучше всех.

— Ты до сих пор в розыске?

— Строго говоря, это не розыск, — сказал я. — В розыск можно объявить только обвиняемого или подозреваемого. А меня ни в чем не обвиняют. И даже не подозревают. Я поставлен в «сторожевой листок». Есть такая хитрая милицейская придумка. Если где-то случайно меня задержит постовой — хотя бы за переход улицы в неположенном месте, — он сверится со сторожевым листом, увидит там мою фамилию и вызовет оперативную бригаду…

— Круто, — оценил Далидович и сел, как сидят на Кавказе или в Азии «уважаемые люди»: вывалив живот, широко раздвинув бедра, но скрестив лодыжки. — Слушай, не гони так быстро! Смотри, сколько девчонок. А вон те три прямо готовы к нам запрыгнуть. Видал, как улыбаются? Ах, ах!

— Зачем, — спросил я, — нам сейчас девчонки? Тем более — целых три?

— Э, брось, — убежденно ответил Толя. — Если человеку страшно, он все время хочет женщину. По себе знаю! Так устроено природой. В момент смерти самец почти всегда извергает семя. Особенно часто бывает у самоубийц. Даже с бодуна — и то хочется женщину. Если организму угрожает опасность — он пытается продолжить род.

— Что-то не чувствую я за собой особого желания продолжать род. Наверное, мне недостаточно страшно.

— Брось, — повторил мой товарищ и первый учитель. — Посмотри на себя в зеркало. Ты боишься. Лето, солнце, полуголые женщины — а ты все про сторожевой листок… — Далидович покровительственно прищурился. — Привыкай, брат! Делаешь большие дела — значит, всегда будешь в сторожевых листках! По-другому не бывает… Смотри, смотри! Вот эти две как тебе? Юбочки в цветочек, пупочки голые, ах! Почему я такой старый и бедный?

— Ты не старый, — сказал я. — И не бедный.

Пупочки, да, были ничего. И юбочки.

— По сравнению с тобой, — сказал Толя, — я старый и бедный.

— Зато я в сторожевом листке. А тебя оттуда уже убрали.

Далидович восторженно сверкнул глазами.

— Тебе что, каждый день приносят свежую распечатку?

— Не мне, — поправил я. — Начальнику службы безопасности банка. Это недорого.

— И меня, значит, там нет? — уточнил Далидович.

— Нет, — сказал я, ощущая удовлетворение от того, что в сторожевом листке нет хотя бы моего друга Толи Далидовича. — Тебе десять раз говорили, что ты ни при чем. В нашем деле ты был сбоку. Я бы сказал, очень сбоку. Ты им не нужен. Тебя поискали — и перестали. Им нужен я. Так что не переживай и смотри на девочек.

— Спасибо, брат, — сказал Толя. — Порадовал.

— Хочешь, — предложил я, — заедем в «Метелицу»? Там на первом этаже казино, а на втором — бар; заходишь — и на тебя смотрят примерно сто первоклассных проституток. Толстые, худые, старые, молодые, блондинки, брюнетки, азиатки, негритянки, молдаванки — всё что угодно за твои деньги. Ты покупаешь себе выпить, а сто полуголых шлюх не сводят с тебя глаз. В десять вечера одна стоит пятьсот долларов, а в три, допустим, часа ночи можно взять двух за триста…

Далидович засмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Скромник! А говоришь, не желаешь продолжить род.

— С ними? Никогда. Они все скучные, жадные и ленивые. И, кстати, многие стучат ментам. Так что извини, Толя, — лучше почаще думать про сторожевой листок, чем про девочек.

— Правильно. Думай. Но все равно — не бойся так сильно. Расслабься, брат! А то у тебя все время рожа тревожная. Машина, костюмчик, сотовый телефон, бабла немеряно на кармане стоит. А рожа — тревожная.

— Два, — поправил я.

— Что?

— Два сотовых телефона.

— Тем более.

— Рожа, может, и тревожная, — сказал я. — Но я не боюсь. Я просто раздражен. Меня ищут. Я не знаю, найдут меня или не найдут. Я не могу планировать свое будущее! Я не знаю, где окажусь через месяц: в Акапулько или в Лефортово. Это меня бесит.

— Э, брат, — добродушно сказал Далидович. — Не можешь планировать свое будущее. Подумаешь! Посмотри на меня. Мне тридцать три года, и я не могу планировать свое настоящее.

И он усмехнулся, одновременно браво и горько. Он умел так усмехаться. Он так усмехался еще в девяносто первом — наверное, сам хорошо понимал, что не впишется в дикий русский капитализм.

Бывает, что мучаешься чем-то неясным, не можешь сам себе сформулировать и дополнительно злишься от этого, — и вдруг точное слово само выскакивает, практически случайно, в разговоре с чужим человеком. Так у меня случилось сейчас. Я понял, что раздосадован не тем, что прокуратура ведет за мной охоту, а тем, что не могу планировать будущее. Меня еще не нашли — но уже смешали карты. Меня еще не посадили в клетку — и, может быть, вообще не посадят! — но уже лишили возможности распоряжаться собственной судьбой. Мне ведь не нужна моя судьба в виде сырой череды дней, месяцев и десятилетий. Мне моя судьба нужна упорядоченная, расчерченная и размеченная; я хочу видеть свое будущее, проницать его волей и фантазией — а сыщики, маневрирующие где-то неподалеку, заявившиеся в дом моих родителей и один за другим громившие офисы, где я, по слухам, появлялся и где могли знать мое местонахождение, понемногу закрывали мне перспективу. Задвигали штору.

Я высадил Толю возле его дома, поехал к себе. Не поехал — покатил, пристегнутый, соблюдая все правила движения. Включил любимый диск. «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».

Мой адрес известен. Ищите, если хотите.


Дома я лезу под душ, прохладный, потом холодный, потом ледяной, и кричу, обжигаясь. Подставляю лицо, подставляю темя. Если тебе морально плохо, надо сделать себе плохо физически — и тогда боль отпустит душу. А мне очень плохо. Мне надоело оглядываться. Я хочу, чтоб они прекратили погоню. Пусть найдут или не найдут — лишь бы перестали искать, лишь бы наступила определенность.

Я бегаю голым по квартире, оставляя мокрые следы, я в ярости. Ударяюсь коленом об угол дивана, громко ругаюсь сложным матом и ощущаю некоторое облегчение. Я слишком привык твердо знать, что со мной будет завтра и послезавтра. Но мое завтра конфисковано и опечатано, моим завтра распоряжаются чужие люди.

Зачем-то тщательно бреюсь, хотя сегодня вечером никуда не пойду. И вчера не ходил. Я прячусь, меня обложили, я общаюсь с миром при помощи факсовых записочек. Решаю напиться, потом запрещаю себе напиваться. Вдруг завтра я буду еще не в тюрьме, а в собственном рабочем кабинете? Если бы точно знать, что завтра тюрьма, — о, тогда б сегодня я устроил знатный бордельеро.

Чужая квартира — обои в лютиках, рассохшаяся мебель, полка с разрозненными томами из собрания сочинений писателя Станюковича — вызывает отвращение; я живу тут уже четыре недели, но прихожу только ночевать, и здесь до сих пор отчетливо нежилой дух. Пахнет вещами и предметами, но не людьми. Не мною. Даже Станюковичем пахнет — мною не пахнет. Мое присутствие обозначено пачкой сигарет, несколькими бокалами с узором высохшей пивной пены, несколькими галстуками, брошенными на спинку кресла. Если меня арестуют, то хозяева хаты не получат вовремя арендную плату и прибегут разбираться. Откроют дверь своим ключом — что увидят? Полупустой пакетик с бумажными салфетками. Флакон одеколона. Чем жил человек? — подумают они. Где следы его пребывания? Даже расчески нет.

А я тут не живу, я прячусь; это разные вещи.

Меня ищет милиция, и мне некогда думать о расческе. В качестве расчески я использую собственные мокрые пальцы.

Следующим утром я вспоминаю, как бегал кругами по комнатам, голый и мокрый, и решаю, что со мной приключился небольшой нервный срыв. Ничего удивительного — при таких нагрузках, при таком образе жизни, при таких дозах кофеина. Я успокаиваюсь, я даже весел. Отправляюсь в офис на полчаса раньше.

Моя улыбка широка, моя рубаха белая. Москва нагревается вокруг меня, смог понемногу пропитывает молочно-желтое утро, бесцветное небо набухает облаками, но моя улыбка еще шире. В устье Тверской улицы, рядом с Белорусским вокзалом, — пробка, я смотрю вокруг: в соседних машинах мрачные люди, угрюмые гримасы, дымящиеся сигареты. Угрожающие маневры, взревывания моторов. Над горячими капотами марево. Кто-то отвратительно сплевывает, кто-то сигналит. Почти все в черных очках. Дикие рожи, сдвинутые набок челюсти. Позы агрессивные, лбы наморщены. Видимо, этих людей не ищет милиция, и они вольны оставаться самими собой. А меня ищет — и я улыбаюсь. И когда поперек дороги лезет некий хам, я притормаживаю и благожелательно киваю. Ради бога, друг. Видать, твои дела моих важнее. Я еду, чтоб с десяти утра до трех часов дня банковать пятью миллионами долларов — наверное, ты банкуешь десятью или пятнадцатью. Ради бога! На Гоголевском бульваре выхожу купить сигарет. Мимо идут — один пьян, другой расхристан, третий громко и неизобретательно матерится. Четвертый вроде ничего, но вдруг выворачивает из карманов мусор — на тротуар летят бумажки и фантики. На меня смотрят, как на врага, меня толкают и не извиняются, — месяц назад я б догнал обидчика и выбил ему зубы, а сейчас улыбаюсь и мирно возвращаюсь к машине; меня ищет милиция, и я всем все готов простить; если меня ударят по щеке, я подставлю другую.

И только одну старенькую бабушку удается встретить мне в потоке прохожих — бабушка не ругается, не толкается, не швыряет мусор, не ведет себя вызывающе, а смотрит на мир добрыми глазами и кивает в такт каким-то своим мыслям, и на ногах ее — ярко-красные чиненые носки и маленькие сандалики; неужели и она в розыске? — с ужасом думаю я и совсем теряюсь, не в силах постичь всей сложности мира.

Трижды объезжаю вокруг дома в поисках парковки. Нужна не просто парковка, а место, разрешенное законом. Вижу хороший просвет, но пока подруливаю, туда уже влезает помятый рыдван под управлением седого дяди в майке, открывающей голые волосатые плечи, — есть такие дяди, очень шустрые, несмотря на преклонный возраст, они не уважают себя и поэтому не ждут, что их начнут уважать другие; черт его знает, может, так тоже правильно. Я бы попенял седому дяде за его бесцеремонность, дядя поступил некрасиво: рванул наперерез мне, — но я улыбаюсь. И понимаю, что не заставляю себя улыбаться, что губы мои раздвигаются соврешенно искренне. Именно такие седые, волосатые, истеричные пенсионеры очень любят бегать в органы правопорядка, сочинять заявления, сутяжничать, мелко мстить. Стукаческая косточка, плюнуть в чужой суп — великое наслаждение. И я улыбаюсь. Нет проблем, уважаемый. Ты тут живешь, а я только арендую офис. Ты местный, а я гость, интервент, ненавидимый всеми «новый русский».

Оставляю машину на обочине, предварительно убедившись, что запрещающих знаков нет. Запрещающие знаки есть на противоположной стороне дороги, и там, прямо под знаком, стоит маленькая серая машинка с треснувшим стеклом левой фары и пятнами ржавчины на бампере. Между мной и серой машинкой проезжает оранжевый агрегат, поливающий мостовую, я успеваю спастись, забежав за чахлый куст, тугие струи гонят по серому полотну мостовой разноцветную дрянь, прохладная водяная взвесь оседает на лице, а потом над асфальтом расцветает небольшая радуга, так близко, что ее, кажется, можно потрогать. Я улыбаюсь, я счастлив. А из неприметной серой машинки выходят двое и идут в мою сторону. Я не успеваю рассмотреть их лиц, мне все понятно; внешность незнакомцев не оседает в сознании. Только то, что оба — невысокие, в поношенных куртках, с усталыми лицами.

Они меня нашли, они идут ко мне, они пришли за мной.


Я провел в бегах немногим более месяца. Бабла было немеряно, но откупиться не получилось. Взяли почти всех, кто со мной работал. Толю Далидовича тоже взяли, и на допросах он не молчал. Я потом читал его показания. Впрочем, обижаться глупо. Злые языки говорили, что именно он меня сдал. Сообщил адрес. Но злые языки всегда что-то говорят; а сам я не выяснял. Я не помню, говорил ли я ему адрес. Толя или не Толя, какая разница. Во-первых, мы были не пионеры-герои, спасающие от врагов отчизну, а всего лишь дерзкие дураки, потерявшие голову от того, что бабла немеряно. А во-вторых, кто я такой, чтоб судить людей? Отделять плохих от хороших?

Были времена, я мог что-то присвоить, но такого морального права — судить людей — никогда не присваивал и не присвою. Не смогу.

Гад

В шесть утра в камере ломали гада.

Еще вчера он не был гадом. Обыкновенный криминальный балбес, уроженец Дагестана, лезгин или аварец. Едва войдя, объявил, что на свободе вел бродяжной образ жизни и в тюрьме хочет иметь со стороны арестантского сообщества положенное уважение. В ответ ему сказали, что только время покажет, какого именно уважения достоин всякий человек, и забыли про него.

Назад Дальше