Леты.
Строгой распрямляющей поэзией (проверенной, типовой) дохнула лишь колоннада Казанского собора, да кое-что излучала щербатая воронихинская ограда за спинкой нашей скамьи. Почти слыша, как шипит гасимый в плевке окурок, как, потягиваясь, похрустывает суставами мастер у меня за плечами, берясь за отложенный кнут, я лихорадочно нашарил бронебойный заряд чего-нибудь попоэтичнее.
Трепетно касаясь ее резной мексиканской ручки, в порыве откровенности я признался, что возвышенность моих чувств не оставляет места низкому вожделению.
– Угу. Так. Угу. Так. – От этого зловещего перестука при внезапно оцепеневшем взгляде во мне дрогнула некая даже медицинская тревога. – А тебе бы понравилось, если я бы вышла замуж? – Зеленые морские льдинки ее расширившихся, с безуминкой глаз наконец обратились на достойную жертву. – Больно? А почему?
Я бы тебя продолжала любить. Платонически. А мне, думаешь, не больно? Мне сегодня показалось сквозь сон, что ты меня обнимаешь… ты хоть замечаешь, что я не икона, а живая женщина?
– Не понимаю, чем плохо быть иконой?.. – Мой язык еще подергивался, как потерянный ящерицын хвост.
– А я не хочу висеть на стеночке! Я хочу быть любимой женщиной!
– Так ты и есть… Куда ж еще?..
– Куда? Куда ты меня не пускаешь!
– Я привел тебя в светлый зал, а тебе нужна кладовка?.. – лепетал потерянный язык. – Кухня, прачечная?..
– Да, да, да! Я нормальная женщина, я хочу все! А ты и знать не хочешь, чем я живу! Ты что, думаешь, я эти годы в гробу пролежала?
– Умоляю!.. Не рассказывай, с кем ты лежала!..
– Какой эгоизм!!! – С чего это взяли, что горгона Медуза обращала в камень безобразием, а не красотой?
– Хорошо, рассказывай. – Я склонил шею под милосердный топор.
– Ну скажи, ну зачем ты мне в другом городе? – горько допытывалась она, и уж мне ли было не знать, что “зачем?” – это не вопрос, а приговор. Но освобожденный от меня язык молол, как ни странно, не полный бред – только сам я не осмелился бы произнести этакое вслух: “Я наполню твою жизнь смыслом и красотой”, – я понимал одно: последний кирпич – и приемщик знаков будет окончательно замурован и мне придется взывать к стенке.
Когда бывший мой язык рассказывал, как я резал вены после посещения сонного царства, я лишь хотел еще на минуточку затянуть перекур палача. Кажется, она ахнула и по-старушечьи всплеснула руками.
Бредем вдоль каналов Каменного острова, никак до конца не обращающихся в простые канавы. Пятка то есть, то нет. Я изо всех сил стараюсь быть попроще, пытаюсь не приобнять ее, а приоблапить. Стрелка Елагина острова, тщетно тянущаяся к заливу.
Тяжелые причальные кольца – каковы же те быки под гранитом, в чьи ноздри они продеты! Приплюснутые баржи, грубое железо, обмятое, как ком теста. Скамейка среди мозаичных кустиков с осыпающимися золотыми чешуйками. Я как бы в рассеянности поглаживаю ее небольшую, монгольскую грудь. В мое время что-то не помню в лифчиках этой скрытой арматуры.
– А какие женщины в твоем вкусе?
Игривость, множественное число, “вкус” – боже правый…
– Буфетчицы – пятый номер, лимонный начес, из прорехи под мышкой черная щетина – железный подбородок торговца хурмой с Кузнеч…
Отблеск неположенной зари заставил меня скосить глаз.
– Даже покраснела… – Новый прилив девственности. – А я читала, что мужчины после сорока тянутся к двадцатилетним.
Чтобы опрощаться дальше, следовало уже хрюкать.
– Зачем ты эти мерзости собираешь? – по-простому, по-хорошему спросил я и без всяких красивостей, как другу-психиатру, растолковал, что вкусы у меня есть только в кулинарии, а человеческое тело представляется мне лишь ужасно неловким средством выражения – это, скорее всего, результат психоза.
И – о чудо – со мною вновь была кошка-мама в сопровождении скрипичного трио! Какое счастье, что у меня психоз, а то у нее уже нет сил жить и притворяться среди здоровяков, Ершов никогда не мог ее понять…
Какое счастье, что мы оба нытики и меланхолики, только, пожалуйста, не надо нам сюда Ершова! На нежно-зеленом небе засветился тоненький месяц, удивительно совершенный, как краешек божественного ногтя. Что для нас источник света – лишь грязь под ногтями Всевышнего. Но долг до конца так и не рассосался – его облачко стояло в стороне, отбрасывая знобящую тень. Потом я не раз говорил ей, что она все получила бы гораздо раньше и без всяких вывихов, если бы так открыто не тащила меня “в койку”
(выражение одной ее утонченной подруги), – оказалось, что в неволе я не размножаюсь. Она яростно отрицала – она совсем другое имела в виду: “Почему это меня куда-то не пускают?” Дело, однако, думаю, было гораздо паскуднее. Затопляемая резко возросшей сексуальной культурой населения, свою чистоту она начала ощущать обойденностью: ведь туманное некогда слово
“счастье”, как теперь открыла передовая наука, вполне исчерпывается ведрами перенесенных оргазмов. Рыцарская почтительность, которую она внушала влюблявшимся в нее мужчинам, тоже виделась ей знаком ее ущербности – но мог ли я помыслить, что нынче и богини стыдятся человеческого в себе!
Под сверкающим грановитым навесом она вдруг заткнула рот невидимому злопыхателю: “А мы все равно будем счастливы!” – и квадратный тамбур грубо утащил ее прочь, чертя опущенными черными ее крылами. Возле своего жилого секретера я впервые за столетие вскинул голову и над многослойной мозаикой зажженной фонарем кленовой листвы увидел упоительную темную бездну.
Я хромал, а пятки не было. “Просто сам идешь по улице и улыбаешься?..” – не верил столкнувшийся со мной приятель. Даже в вывертах Хаоса мне начала мерещиться некая “мудрость жизни” – открылось, например, что дочка, прогуливая университет, пролеживая в коме нахлынувшего со свободой попугайского глянца
“фэнтези”, тоже осуществляет священное право на прихоть. Ее университетский приятель Гоша, зыблющийся где-то в вышине, как грот нависая над тобой впалой грудью, тоже обрел во мне понимающего, то есть поддакивающего, собеседника. И впрямь: один раз выбираешь – и на всю жизнь: профессию, жену, страну.
“Сколько же надо в себе ампутировать!” – изгибался он знаком вопроса – духом, вытекшим из сказочной бутылки. Одобряя хороших, старательных мальчиков, мама всегда с усилием продавливала пленку презрения. А дочка – та прямо заливалась столь редким для нее счастливым смехом, когда Гошу окончательно изгнали с моего дегенерировавшего физфака: мы все готовы рукоплескать героическому озорнику, который покажет язык осточертевшим гувернерам и боннам – долгу, порядку, дисциплине.
Когда мои девушки расходились спать, я расстилал на кухне старое пальто и укладывался грезить, пригасив звонок у телефона. Однако и жужжание подбрасывало меня, как электрошок инфарктника. Правое ухо постоянно побаливало – так я плющил его трубкой, чтобы лучше расслышать самую короткую симфонию нежности: “Привет”, исполняемую единственным в мире оркестриком на мелодию далекой кукушки. Еще, еще, еще, молил я еле слышно (сидя мне было бы так не замлеть), и аранжированная Шубертом кукушка не скупилась:
“Привет, привет, привет…” Голос без тела разом смыл с ее образа слой дерьма, которым мы его оштукатурили.
Гошу вышибли из общежития, он ночевал чуть ли не по подвалам, и дочке это тоже нравилось: наше искреннее “я” презирает только послушных. Гоша подкармливался у нас, гулко бухал нишей груди, от него попахивало. Правда, когда я оставлял его ночевать, я не думал, что мама так надолго (по-мещански) перейдет спать к дочери, оставив меня в кромешной тьме слушать потусторонние
Гошины стоны и скрежет зубов. Человек имеет право на дурь, если готов за нее расплачиваться, но мама очень неинтеллигентно вынудила его позвонить к себе в Североморск-Камчатский, где его папа командовал полком крылатых ракет, и Гоша убыл прятаться от армии к нему под крылья. Сначала он звонил чуть не каждый день, дочка отвечала еле слышно (“Как неживая!” – непривычно бесилась мама) – и Хаос понемногу начал уносить его в небытие, то есть туда, где нас нет.
Внезапно, как все неподдельное, замусоренный прибой Хаоса выбросил выигрышный номер – командировку на Химградский комбинат: перехватить заказ у заграницы – у хохлов. Реальная встреча – реальная тревога: невыплаченный мужской долг – насилие
– неволя… Я начал готовиться к экзамену: просыпаясь или засыпая, я раздевал ее, крутил, вертел, усаживал и устанавливал так и этак, используя всю мыслимую мебель до книжных полок включительно, – но мое воображение было человечнее меня: в качестве жертвы оно неизменно подставляло мне “просто бабу”, у которой вообще не было лица.
Я отправился к изумленному ученому секретарю и сдал техминимум на твердую четверку (оставил неприятную вдавлинку в душе ее слишком твердый мужской нос). И все же шеренги пятнадцатиэтажек
Химграда, в которых бесцеремонное электричество выщелкивало из стекол меркнущий закат, внезапно восстали передо мной из тьмы лесов, из топей блат бастионом нагого Долга, без нейтральной полосы окраинного захолустья единым ударом кладущего предел гибельной свободе во имя невыносимого порядка. Я постарался затаить дыхание на мучительном, как для отключки, переполненном вдохе: в компрессоре сердце почему-то слегка усмирялось.
Прислушавшись к вечно тлеющему тайному гейзеру, я поспешил, пока не заперли, высвободить хоть часок независимости от его припекающего мягкого устьица. Туалет дохнул детством, зверинцем.
Но в преддверье Долга кратеры тоже подтянулись – я напрасно похлопывал себя по спине: давай, дурак, давай, ну, поехали…
“Для пуска воды нажмите педаль внизу”, – педаль подействовала.
Привычный легкий ожог.
Мимо шагали проеденные электричеством жилые башни, комоды, пластины на упрямо расставленных кабаньих ножках, аквариумом тропической ослепительности просияла километровая теплица.
Океанским лайнером проскользила элегантная тюрьма с опушкой из проволочных соленоидов, усиженных канцелярскими галочками колючек, из-за которых внезапно выныривает двускатная сараюшка с осененной крестиком луковичкой, неумелой, как самодельная новогодняя игрушка из бумаги: Бог получил доступ к разбойникам.
Протрещали палкой по забору многослойные тупые пилы слившихся крыш гаражного городка. Замаячили темные колбасные пирамиды комбината – наша институтская “Вятка” здесь гляделась бы консервной банкой в макароннных объедках. До-долг, до-долг, заикаясь, долбил неумолимый чугун. Но когда на полутемном перроне я разглядел девчоночью фигурку, с заносчивым видом вышагивающую в ногу с издыхающим вагоном, наши тела испарились в магниевой вспышке счастья на ее мордочке.
Поедем на тринадцатом до третьего, а там до юности рукой подать, спешила она поделиться привалившей радостью. “Дали квартиру в пятьсот втором, возле шестого, на десятом три остановки от одиннадцатого”, – каждый химградец сразу поймет, что пятьсот второй – это корпус, шестой – универсам, десятый – автобус, а одиннадцатый – микрорайон, – но как это звучит для очарованного чужестранца! Город – Лаокоон был оплетен полуметровыми трубами – они взмывали, ныряли, огибали… В бесконечной магазинной витрине струился такой же бесконечный российский флаг – расплавленное отражение неоновой витрины напротив. На мост пропеллерным изгибом уносилась цепь горящих бабочек – добела раскаленных фонарных лепестков. В черной бездне под ногами, среди дрожащих золотых веретеньев магия высветила ряды извилистых кольев, к каким чалятся венецианские гондолы.
Универмаг “Юность” был осыпан осколками разорвавшейся неоновой радуги, причудливая кровля – снежные горы для зоосадовских белых медведей. Поодаль чернел швеллерный острог Дворца культуры
“Полистирол”, под которым зеленой травкой извивалось
“Химербанк”, и еще ниже – “Обмен валюты”. В отсветах сияющих пустот закрытого универсама кипел прибой свободы – торговали мясистыми жезлами колбасы, слоновой костью майонеза, хищно многопалыми кистями бананов, головастыми заморскими яблоками, пузатым пивом, кичащимся нуворишской роскошью своих наклеек, подсвеченной прибедняющейся прозрачностью водки “Слеза лжеца”…
Над этой суетой на возвышенном крыльце надменно распростерся пожилой бродяга, небрежно закинувший пустую штанину за согнутую ногу.
Через площадь, вымощенную шестиугольными распилами исполинского бетонного карандаша с выпавшим грифелем, мимо распластавшейся пятиконечной звезды (“Летом у нас такой красивый фонтан!”) мы подошли к девятиэтажному книжному шкафу. Из решетки, запершей таинственное подземелье, валят роскошные кучевые облака – какой же дивный иней здесь жирует в морозы! Подъезд отлично настоян на молодой моче, лифт обуглен, как дупло. В непроницаемой тьме скользим, постукивая, головами вперед.
Ее легендарная колли, очевидно, тоже была феминистка – начала знакомство с ширинки и разочарованно удалилась, роняя клочья древней шерсти. Легендарный сын – оглаженный нежным жирком красавец, которому ужасно пошло бы имя Марчелло, – ни за что не желал делать что положено, но все бросал сам – кучу секций, двух жен и одну дочку, – и только из института его выгнали. Последней девушкой он увлечен до безумия, кажется, это настоящее; настоящее не значит единственное, уточнил я, сорвав радостные аплодисменты. Мои афоризмы о дури как высшей драгоценности были подхвачены и проглочены в прыжке.
Ее однокомнатная квартирка вполне годилась бы для этнографического музея: “Жилище технического интеллигента конца семидесятых”, но все было преисполнено значительности дома-музея. Стол был накрыт фигуристо, как в ресторане; выскользнув, она явилась в чем-то ослепительном, в круглых разноцветных блестках, перехваченных ниткой почти невидимой, однако напоминающей о шурупах. Меня настораживало все, что говорило о ее способности блистать и царить. И торт был опасно роскошен, как “Девятый вал” Айвазовского.
Но было упоительно и просто. Дуплетом осветивши ванную и сортир, она одарила меня улыбкой хлебосольной царицы. Не благоговеть, не благоговеть, – вот же и вязаный золотистый ореол вокруг ее головки – всего лишь умело организованные клочья шерсти. Смотри
– тем же золотистым ореолом окружены ее игрушечные ступни: собачий мех годился и на носочки.
Когда мне было постелено на кухне на явно одноместном раскладном кресле, разжал зубки последний желвачок. Я долго стучался локтями в подлокотники и переглядывался с многозначительнейшими совком, веником, трубным коленом под раковиной – эмблемой
Химграда – в отсветах разлетевшейся радуги. Свищ дремлющего гейзера на радостях расщедрился на целых пять часов – увы, пробудив и обычную благородно-бессмысленную тревогу. Держась за видимость простоты, я посетил клозет в трусах (“Давай, дурак, поехали!..”). Древесно-стружечный хомут на унитазе подпрыгивал с ксилофонным звоном, когда с него встаешь, – я сжался как вор и понял, что за увертюра для ударных предваряла ее вчерашний выход. Но отсебятина, видно, еще дышала: чересчур уже легконоги были здешние – ее! – невиданные жуки с навострившимися усиками червонных валетов. Появилась она, удивительно ладненькая в тренировочном, уютно заспанная, гостеприимно нежная. Чмокнула, дохнувши младенческим теплом, отправилась во тьму выгуливать безрадостную псину, скрылась в уборной, грянула вода, потом ксилофон…
Ее уши по изяществу изгиба вполне сошли бы за ювелирные изделия.
От пионерски-алой пластмассовой доски просветленно обернулась ко мне: “Это такое счастье – готовить тебе еду!”
– Только не надо роскошеств…
– Мне же хочется праздника!
Жизнь, как она есть, восталдыченная чахоточными пророками реализма, – это просто жизнь без нас. То есть смерть. А я, живой и ловкий лилипут, юмористически кривясь, бесстрашно хромал среди колбасных сплетений тупорылого великанского Хаоса.
Конфликт “Север – Юг” я кончил миром: я не стал хаять методику киевлян (один, как положено, моложе и умней, другой – солидней и главней), а навешал лапши, будто ее можно усовершенствовать.
– Не надо, может Женя прийти…
Ура – раз она не хочет, значит, я не раб долга, а нормальный повелитель! К двери придвинут стул – успеем, если что.
– Халат “Испытание верности”, только у истинной страсти хватит терпения на все три тысячи пуговиц…
– Выключил хотя бы свет… – пионерски алая заря надежды.
– Не надо, я должен видеть, что это ты.
– Совсем высосаны, – с закрытыми глазами оправдывалась она. – А когда кормила, не поверишь, был четвертый размер – как у твоей любимой буфетчицы. Потом мастит, резали, теперь шрамы…
– Зато они оживают, приподнимаются мне навстречу. – Рассеянно обводя пальцем вянущие кнопочки, я должен был что-то молоть без умолку, чтобы удержаться на первых планах, чтобы не всколыхнулась глубина. И все же я подпрыгнул как спросонья, когда кто-то чем-то твердым ткнул меня в ногу. Не имея в виду ни шутить, ни мстить, псина безнадежно смотрела на меня слезящимися глазами.
– Рина, уходи! Вперед! – Мой идеал повелительно взмахивал крылами халата, но лишь я подавлял порыв прыгнуть куда велят.
– Успокойся, хорошая, хорошая собака, дядя меня не обидит, пойдем, молочка дам, пряничка…
Новые объятия, халат на полу (пуговицы – рассыпавшийся позвоночник), она внезапно высвобождает губы:
– Рина! Сколько можно свистеть!
– Да черт с ней…
– Нельзя, у нее слабое сердце.
– У меня, что ли, сильное?..
– Ты хотя бы понимаешь, что происходит?
– Это-то и плохо.
Собака впущена. Снова схватываемся. Я берусь за ее резные трусики в простенький цветочек.
– Она подглядывает… Я так давно не загорала…