Роман с простатитом - Александр Мелихов 12 стр.


– Она подглядывает… Я так давно не загорала…

Я на коленях борюсь со впившимся в плоть трикотажем. Это страшно опрощает. У нее неожиданно широкие бедра с аппетитными валиками на боковых косточках, которые так мешают спать на третьей полке.

По внутренней стороне бедер растеклась волосяными струйками ало-фиолетовая марганцовка.

– После родов все вены… А теперь еще баулы эти…

Новый прилив спасительной простоты. Я скидываю трусы, будто в военкомате. Мы скользим друг по другу кожей, я мну ртом ее губы, руками – ягодицы, – есть за что подержаться, только маловата для меня, этак и радикулит недолго заработать. Сначала я обнял ее за спинку, но она была такая шелковисто-нежненькая, тронутая младенческим жирком, что я почувствовал себя развратником пионервожатым, растлевающим вверенную ему юную пионерку. Голая баба, баба, баба, накачиваю себя простотой, но до полного звона все же чего-то недостает.

– Возьми в рот, – по-дружески прошу я на ушко, и она приседает с такой проворной готовностью, что – “кому она еще это делала?”…

– У меня плохо получается? – жалобно вскидывает она свои спелые виноградинки в персидской оправе, и собака тут же прилаживается обнюхать, словно намереваясь немедленно показать, как это делается по-настоящему.

– Гениально, изумительно… Видно только, что языком работать не привыкла… Браво!.. Финикийский храм!..

Я опрокидываю ее на диван, собака разражается горестным лаем, мой ангел внезапно обвивает меня ногами (“Научилась же где-то…” – откликается под угрюмыми сводами), с позевывающей простотой разбираю, где там нужное отделение в новом бумажнике.

Под пальцами мягко пружинит крупный пушистый волдырь. Такие венозные вздутия я видел только на икрах… Но тем проще: это просто мясо.

ТУКК!.. Весь напор ушел в этот гидравлический удар сердечного мешка. Я поспешно перекатился на правый бок; собака выла как по покойнику. Ничего, ничего, сейчас, это просто голая баба…

ТУККК!!! – тычок из моей груди на этот раз ощутила и она.

– Что с тобой?! Балда, балда, балда, почему ты никогда не говоришь, что с тобой делается, зачем ты над собой издеваешься?!

– Потому что я себя ненавижу! И ведь так до конца и не сдохнет эта кляча проклятая – китайская казнь какая-то!..

– Обидно даже – ты как с чужой!.. Пойми, что бы ты мне ни рассказал, я все пойму и приму.

И мяса снова отряслись с нас – реальным (чужим) остался лишь переползающий через колдобины мой обессилевший голос: хаос, насилие, обращение в неодушевленный предмет…

– Все понятно! – Она снова сделалась деятельной и светящейся: я был несчастен и немощен, а значит, нуждался в ней. – Выдумал какое-то насилие! Ты просто балда, теперь просить будешь – не подпущу!..

Спиной ко мне под халатом “Испытание верности” невидимо, но ловко натянула съежившиеся испуганным паучком трусики, сделав неуловимое лягушачье движение коленями, чтобы лучше схватилось.

– Стыдливость – первая добродетель юной девушки… – Я все-таки чувствовал себя обязанным хотя бы нудно протестовать против исчезновения голизны.

– Я люблю чувствовать себе одетой. До чего надоело жить на складе!.. – мимолетный взгляд на пузатый штабель, где плющили друг друга огромные раздувшиеся баулы.

– Наоборот! Мобильность, кочевая культура…

– Издевайся, издевайся.

Тоненькая персиянка в халатике татарской расцветки, она летает из кухни в гудящую ванную с такой стремительностью, что собака каждый раз успевает сделать за ней лишь три-четыре понурых шага.

– Невольник не должен входить в ванную к госпоже – он должен поставить поднос у порога, не поднимая глаз.

– Не может же повелительница раздеваться сама! – Я ввинтил палец под врезавшуюся резинку ее цветущей лужайки.

– Я, по-моему, там облысела… – жалобно.

– Ленин тоже рано облысел. – Я был добр и прост, как сам Ильич.

Она, мгновение поколебавшись, залихватски управилась со своим портативным цветничком, мгновенно съежившимся на половичке, и перешагнула в пенящуюся ванну. Нормальные подернутые рябью дрябления бедра зрелой женщины, просачивающаяся марганцовка. Я заставлял себя смотреть, смотреть, набираться ума. Подспущенные мешочки с глянцевой регулярностью шрамиков среди белой причудливости затянувшихся трещин…

– У меня была хорошая грудь, – поймав мой взгляд, жалобно прикрылась ладошками.

– “Буфетчица”?

– Нет, небольшая, но хорошей формы, – с достоинством отличницы.

– Она и сейчас лучше не надо. – Черт, двусмысленность… -

Главное, чтобы это была ты. А я никак не могу поверить.

– Я тебе, наверно, не нравлюсь?.. – Теперь она прикрыла наименее уязвимый треугольничек размываемой подводной травы.

– В тебе одно плохо – ходишь без палочки.

– Тогда принеси мне поднос.

Она положила поперек ванны деревянную решетку, я поставил на нее приготовленный ею подносик на две элегантные персоны – примирение Марата с Шарлоттой Корде. Она с робким аппетитом жует бутерброд, робко испытывая на мне свою наготу. Или меня испытывая на ней? Это тело – тоже она, тоже она, тоже она, тоже она…

Что-то углядев хозяйским глазом, она стремительно утерла у собаки тягучую алкогольную слюну и принялась азартно протирать краешком полотенца белые скопления гноя в уголках ее глаз.

– Умоляю, пощади!..

– А я, когда кого-то люблю, мне ничего в нем не противно: это ведь тоже он! А чужую собаку я и поглажу не всякую.

Раннейшим утром, выгуляв собаку, шелковая, прохладная, в одних трусиках, дыша свежестью зубной пасты, она забралась ко мне в кресло, оказавшееся все-таки двухместным. “Как вкусно пахнут у тебя волосы!..” – сам я старался дышать в сторону. “Это не я, это злато скифов”. – “Что-что?” – “Духи”. – “Так что, значит, и духи – тоже ты?!” – “Спи, болтунишка. Как ты удобно устроен – только в плече надо ямку проделать, а то голова скатывается. До чего хорошо, что больше не надо экзамен сдавать, я так боялась тебе не понравиться… Ты такой удивительно красивый, а я…” -

“Я червивый. Раньше бы ты на меня посмотрела…” – “Так где ж ты был раньше? У тебя удивительно нежная кожа…” – “А тебе на ощупь вообще лет четырнадцать – чувствуешь себя растлителем”, – я попытался проникнуть под стиснувшую ее полоску. “По рукам надаю! Спи!” – “Я после пяти часов никогда не засыпаю”. – “А со мной заснешь”.

И чудо – я действительно заснул! Нас застукал Марчелло, но – никаких Эдипов. Внезапно моя персидская княжна пристукнула резным кулачком по столу, но длинноногий червонный валет оказался проворнее. “Что ты делаешь, это же твои жуки!..” -

“Щас! Еще тараканы мои…”

Прелестные неузнаваемые тараканы-подростки, волшебная прачечная, чарующий универсам, надменный одноногий столпник над торговым обновлением – даже мой должок почти рассеялся бензиновым выхлопом на трескучем перекрестке. Но какими многозначительными восклицательными знаками маячили в окне бесчисленные трубы, дымные и бездымные, полосатые, как шлагбаумы, открывающие пути в зеленую и рыжую безбрежность российской сельвы!.. Она беспрерывно ладилась ко мне прильнуть, а то и вскарабкаться на колени, оказываясь неожиданно увесистой, и когда я, целуясь, одним глазом косил в дурацкую телемельтешню, делала вид, будто сердится, оправляя при этом перышки от гордости, что такого мрачного умника сумела превратить в мальчишку: она понимала, что жизнь – это не мудрец в кабинете, а мартышка, раскачивающаяся на хвосте.

Праздно уставясь в вечно дождливый мир какой-то старой хроники с похоронами римского папы, я вдруг понял, что мы все тоже умрем, а мои папочка и мамочка так даже и очень скоро – исчезнут вместе с греческим языком и вечным беспокойством, что я в обед не съем спасительного супа, – и я – последнее чудо – неудержимо расплакался, даже с поползновениями на рыдания. Я отворачивался, а она все заглядывала, борясь со слезными потоками и с бесконечной нежностью и терпением повторяя: ну маленький мой, ну что случилось? – пока я не сумел кое-как растолковать, что, если я плачу, значит, уже как-то примирился, предал, отрекся, углядел какую-то красоту. А сама-то она боится смерти? “Я думаю, с этим без меня разберутся”.

Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу.

На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром – манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки – только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…

– Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.

– Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.

– Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.

– А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу.

Самое скверное – я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.

– Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…

– В этом-то и ужас. – Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. – И уже ничего нельзя поправить…

– Как же ты поедешь в таком состоянии?!

– А как останусь?

– Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…

– К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.

– Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! – раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое – ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…

– Я ненавижу естественное, я ненавижу неизбежное, я башку готов расколотить об стенку, что уже ничего нельзя поправить, что ты никогда не будешь той девочкой из одного света, какой я тебя ощущаю!..

– Но ведь, если любишь человека, нужно все в нем…

– Я не могу принимать в тебе чужие волосы, чужие слюни, чужую сперму – лучше я буду твоих тараканов обсасывать!!! – в предутренней тиши раздавленным сипом, сипом, сипом…

– Но я же мирюсь, что у тебя есть жена?..

– Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!

– Тебе просто удобно так считать.

– Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу – понимаешь? – НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь – слышишь? – НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья – это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. – наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.

– Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, – посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла – погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…

Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…

– А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…

– Идеальный комментарий. Поставила точку.

– Ты зря смеешься – старость не радость.

– Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело – просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть наша…

– Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать – ты ведь вроде уже ничего?

– Да, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…

– Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.

– Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?

– Не знаю, я все принимаю как есть.

– Но вот у моего же образа не бурчит?

– Н-ну… пожалуй.

– Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир в своем скафандре – оттуда ты потроха изгоняешь.

– Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!

Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, – сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности – “При-вет”. “Еще, еще, еще…”

– в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное

Величество не желал служить стандартным дорожным указателям, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.

Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась

(“как с чужой”, “единственная ее радость”), а потом начала подшучивать: иди ко мне в верблюды – будешь сумки таскать. А то у всех челночниц неприятности с гинекологом, да и рэкета ради полезно иметь рядом мужчину… “Я только чучело мужчины, мне каждый встречный внушает ужас – вдруг он ко мне притронется…”

– “Ничего, и чучело может отпугивать воробьев. Одну мою знакомую в Стамбуле заставили войти в квартиру и изнасиловали”. – “Ты умеешь делать рекламу… Теперь я к Стамбулу за тыщу верст не подойду. И тебе бы, будь моя воля… Этот вечный кошмар – вечно бодаться со скотами на их территории…”

Плоть неотлучно сосредоточилась в припекающем очажке. Чтобы не подвергать потускневший жидкий янтарь опасным автобусным штормам, я захватил в поликлинику пустую майонезную баночку.

Придерживая ее под полою – ожившую, горяченькую, – я вновь завидовал тем самодостаточным личностям (и женщины, и женщины…), которые гордились всем в себе (из себя), – будто дар жрецов богам, несли на алтарь медицины то кефирную бутылку с прогорклым подсолнечным маслом, а то и могучий пастозный мазок под стеклом, принадлежащий как бы бурому медведю, прыгучие овечьи орешки или нежную охру легких жидких фракций. Бумажки направлений под донышками были в мокрых пятнах – уж и в банку не попасть… Но и мой билет на исследование (меня? ведь это тоже я?) немедленно пропитался сочно, как промокашка: столик был весь в лужицах. Я оказался на редкость густокишащим аквариумом микроскопической нечисти.

– Спустите штанишки, трусики, обопритесь локотками о кушетку, – с твердой лаской попросил юный доктор Ершиков.

Я видел из-под мышки, как он ответственно смазал гондончик на пальце и – он энергично массировал какую-то упругую рыбку, которой во мне и водиться не могло, и она отзывалась такой болью… Я отчаянно мотал головой – нет-нет, не может такого быть! – и вдруг стремительно выпрямился: свело судорогой мышцы окаменевшего живота. Доильное движение – и из меня излилась белесая жидкость.

Простатит… Меньше ходить… колоться-прогреваться… Снимем острое… Восстановлением потенции… Но я был травленый зверь и добрел до дома уже в броне непроницаемой безнадежности. Верно – от ходьбы ныло там. Монотонно набрал номер.

– Тебе было мало гостиной, хотелось в санузел? Ну так хлебай: у меня простатит. Поздравляю.

– Это лечится, а что это такое, почему меня?

– Простатит поражает именно то, что у вас зовется любовью. Зато я наконец-то получил единственно уважаемое – медицинское освобождение от всеобщей сексуальной повинности.

– Мы это потом обсудим, у нас или у вас. Ты-то сам как?

– Какой “сам”? Простата и есть я. Сердце мужчины.

– Может, мне приехать?

– Я не смею… Меня сегодня опустил почти однофамилец твоего супруга – доктор Ершиков.

– Все, я выбегаю.

Она летела по перрону, как солистка ансамбля песни и пляски народов Севера, раскидывая полы своего защитного пальтишка с рукавами белки-летяги низенькими сапожками, носившими прежде опасно-элегантное, а ныне обмилевшее имя “Симод”. Но метро уже закрывалось, мы проскочили под самой гильотиной.

Оказывается, уже много лет даже “развлекаясь” я ни на миг не ослаблял узды, чтобы не увидеть, не осознать. И какое это оказалось ни с чем не сравнимое счастье – просто сидеть за столом и смотреть друг на друга, без долгов и задних мыслей! Я расслабился до того, что начал прижимать чашку с чаем к тому месту, которое мне постоянно хотелось чем-нибудь пригреть.

Приют нам предоставил самый утонченный из моих друзей – под галереей портретов Блока я целовал ее испуганное тельце, не испытывая ничего, кроме жаркой благодарности и нежности, неотличимой от боли. Вдруг я заметил, что Он, истерзанный и бесчувственный, как Хаджи-Мурат, поднялся достойно встретить смерть. Не воспользоваться было бы глупо. Боль – пустяк, но если пронзает именно тот узел, где аккумулируется сладострастие… Я скорчился на постели, ухватившись за самый корень зла. Но дух мой остался тверд. Сделай теплую ванну, сумел я выговорить без лишней театральщины. (Как все ужасно просто… Упрости простоту

– “прастата”, – и не отличишь ее от простаты…)

Ниже ее пионерской спинки все подрагивало на зависть любой буфетчице. Как она оказалась со мной в ванне, мнения наши впоследствии разошлись: она утверждала, что я сам ее туда втащил, я же настаивал, что, напротив, я отбивался: “Я же больной!..”, а она непреклонно отметала: “Здесь не санаторий!”

Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться; если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.

Назад Дальше