Роман с простатитом - Александр Мелихов 2 стр.


тайной, без которой я ничего не могу ощущать волнующим и значительным – даже любовь ко мне.

Тайна тайной, но мне еще постоянно казалось, что любят не меня, а мой успех на каком-то семинаре, которого могло бы и не быть (и успеха, и семинара), не меня, а мою “блестящую память”, не меня, а мое “точеное тело” – ведь и тело наше, как и все материальное, нам неподвластно: мы можем сохранять только образы. Старый дурак… Впрочем, если меня раздеть да отрезать голову, изможденную безнадежной битвой с материей, то мне вполне можно дать и двадцать четыре вместо сорока четырех: вдруг я и впрямь бессмертен?.. Но я так мерзко прогнил изнутри… Пожалуй, моя первая жена сейчас уже могла бы меня уважать: яйца, протухавшие в земле четверть века, превращаются в любимое лакомство китайских императоров.

Китаеведение, электротехника и всякие членства-лауреатства ззнакомых ее отца были для меня в ту пору Духом в достаточной степени, чтобы я не мог и помыслить о плотских контактах с моей уважаемой обожательницей. Даже когда она возложила инициативу на себя, я и будучи возложенным готов был спятить от неловкости, и если бы мой организм в ту пору не трещал по швам от избытка гормонов…

То, что она не оказалась девственной, ввергло меня в какую-то оторопь: такие физиологические банальности… Но она сама поспешила объявить мне о своих достижениях: мы же взрослые люди. И надо предохраняться – от возвышенности, – в одиночку бы я не посмел ввести в алтарь ничего технологического. У нас-то на

Механке учили исключительно технологии: “Если баба не дает, поверни ее за левую сиську”…

Но если что-то когда-то с самой интеллектуальной моей супругой у меня и было, то лишь тогда, когда еще “ничего не было”. Только было не с нею, а с ее образом – туманно-волнующимся и волнующим.

И сейчас щемит сердце, когда вспоминаю ухватистые, хищные корни темных сказочных елей, обступавших серый, растрескавшийся, как слоновья шкура, забор тестевской дачи под Усть-Нарвой, чаек, крупных, словно гуси, выступающих по прибрежной тине, нежно-зеленой, будто майская травка, песчаный мыс, за которым открывался другой песчаный мыс, за которым открывался третий песчаный мыс, до которого мои крылатые кеды так меня и не донесли, и оттого оставшийся нетронуто-манящим, ибо я не заглядывал и за первый. Тесть, красуясь разнообразием хворей, демонстрирует мне, каким должен быть настоящий мужчина: при тоненьких непропеченных ручках и ножках трепещущий живот вытекает набок из ребер и импортных купальных трусиков; загорать не больше семи минут в день, а каждые тринадцать минут торжественно проглатывать какие-то капли не то пилюли; принимать пищу полагалось каждые двадцать восемь минут, но есть что бы то ни было при этом настрого запрещалось. Тесть дружески, как старший товарищ, наставлял меня (моя жена, гордясь его мудростью, радостно и многократно кивала), что напрасно я пренебрегаю комсомольскими нагрузками и – круглый, как шар, отличник – хватаю двойки по всяким научным коммунизмам: где-то

там это все прекрасно запоминают, а наука – дело серьезное…

Я страшно уважал тестя и даже отчасти трепетал, но – серьезной, мне казалось, должна быть только смерть, а жизнь должна быть обалденной, опупенной, сногсшибательной…

Все же я позволил избрать себя комсоргом – и через неделю потерял целую пачку комсомольских билетов. Но это осенью – а в то лето меня, уже через три дня шоколадного, то и дело неудержимо влекло к вбитому в пляж турнику, чтобы – раз, другой, третий – крутануть на нем “солнышко”: мне хотелось взлетать без усилия. Зато я начал падать в глазах супруги, хотя мои прогулки с ее образом оставались вполне возвышенными, особенно когда я перед сном удалялся от слоновьего забора к заливу, чтобы на глазах почитаемых мною людей не посещать слоновью же кабину уборной, где очко было опоясано тоже слоновой кости унитазным хомутом, сквозь который мне всегда было неловко видеть нашу – здесь, увы, посторонних не было… – продукцию. И я предпочитал анонимное растворение в природе…

Лунная дорожка, расширяясь, убегала из-под ног, в конце концов разливаясь во весь горизонт сияющей полоской, словно добравшись до какого-то царства ослепительного света. Бредя по мельчайше просеянному хладеющему песочку, просыпавшемуся из триллиона песочных часов, я нисколько не страшился бесконечности: ничтожная комбинация нуклонов и электронов, на мгновение сцепившихся электромагнитными полями, я бесстрашно смотрю в лицо

Космосу и пронизываю его своей мыслью от недостижимых вершин до непостижимых глубин!

Лет через пятнадцать на почечно-печеночном с селезеночным привкусом курорте моя бывшая жена с кудахтающей гордостью ошалевшей от обожания мамаши похвалялась налево и направо, что ее мужу нужен двести тридцать второй стол, на котором кормят лежа, через пластиковую кишку, что… И он был достоин любви, маленький скрюченный горбун с прикипевшей к лицу геморроидальной гримасой, в очках минус двадцать три, – лишенный употребления ног, рук, глаз (но только не языка, что – то вещавшего по-гречески), он был с торжеством пронесен ею мимо меня в двух авоськах, как наглядный урок: вот, мол, что ты упустил!

И все же их Дух был не чистый Дух, ибо считал себя

окончательной высшей ценностью, а подлинный Дух не замирает ни на миг, он всегда устремляется еще, еще куда-то, к еще большей бесполезности, которая лишь завтра сделается всеобщей Пользой.

Подлинный Дух должен всюду ощущать присутствие Духа, а ееные аристократы находили его лишь в себе самих, обращаясь с прочим человечеством с той преувеличенной любезностью, которую все мы держим для карликов и кротких слабоумных. Теща, помню, даже обнаружила в моем безупречном русском языке какой-то областной акцент, которым ей представлялось всякое проявление интереса к собеседнику.

Дух должен быть великодушен и, может быть, даже нежен к плоти, покуда она не пытается властвовать над ним.

Но когда я улетучивался из ее мира окончательных ценностей через заложенную, как нос, каминную трубу – со спортивной сумкой через плечо, – в те дни мне было до ужаса одиноко: я впервые в жизни по-настоящему ощутил, что моя жизнь и в самом деле всего лишь один из мириадов мириадов мириадов химических процессов, а потому и смысла в ней не больше, чем в жизнедеятельности двигателя внутреннего сгорания.

Воспользовавшись своим помертвелым видом, я с легкостью получил академку и – на третьих полках, на попутках, на товарняках устремился на Дальний Восток (свет с Востока?). До сих пор в груди взволнованно ёкает, когда услышу грозную волну стального грохота, накатывающуюся по товарным вагонам от бесцеремонного

(дрова везет!) рывка тепловоза: невольно ищу, за что бы ухватиться, чтобы снова не треснуться коленом об арматуру тормозной площадки.

Путь к Восходу я избрал не самый короткий – вниз по матушке по

Волге, – беспрерывно шлюзовался в какой-то оцепенелости, каждый раз оказываясь, в сущности, где и был: в мире смотреть было не на что, ибо все виделось в прямом утилитарном значении. Однако мною то и дело овладевало неудержимое стремление двигаться быстрее, быстрее – пусть и неизвестно куда. Власть материи -

обстоятельств – внезапно делалась невыносимой, я кружил по палубе, потом незнамо где срывался с теплохода, проявлял чудеса предприимчивости – только бы не стоять! – в поисках приработка, вкалывал как бешеный, до упаду, потом бежал на поезд, на автобус, но если хоть что-нибудь происходило не так, как

полагалось, то есть как я спланировал – кассирша захлопнула окошечко, кто-то в очереди подошел сбоку, – меня пронзало такой бессильной и безнадежной обидой, что я бросался прочь хоть пешком, лишь бы быть самому себе хозяином. Ночевал я на чердаках, на стройках (о, холодные волны бумажных мешков с цементом!..), один раз – на дворовом теннисном столе, другой – на шинели славного патрульного солдатика, с автоматом через плечо отслеживающего беглого убийцу.

Однажды на уютном постое я вдруг понял, что до сна буду

вынужден, – вынужден тупой материей! – дожидаться еще часа три. Я вскочил и, оправдывая бессмыслицу невнятицей, бросился на дорогу – высоченный грейдер (вытянувшаяся в бесконечность крышка гроба) – и на предельной скорости зашагал навстречу прозрачному, но с каждым моим лихорадочным шагом наливающемуся чужим светом иллюминатору луны.

Один битый, в шишках и ссадинах автобусик с устарелым острым носиком проявил великодушие. Его благородный водитель подбрасывал каких-то запоздалых огородников, которые отрабатывали проезд беспрерывными славословиями: “Вот водит так водит!” Шофер и подлинно бесстрашно ввинчивался в самые крутые виражи, еще и кренясь туда-сюда, словно мотогонщик.

Вглядевшись, я понял, что он вмертвую пьян, но, тоже двигатель внутреннего сгорания, только уселся покрепче да на поворотах приглядывался, куда доведется кувыркаться.

Вглядевшись, я понял, что он вмертвую пьян, но, тоже двигатель внутреннего сгорания, только уселся покрепче да на поворотах приглядывался, куда доведется кувыркаться.

Внезапно распорядитель наших жизней на полной скорости бросил руль и принялся через голову стаскивать рубаху. “Вот водит так водит!” – еще пуще заголосили курильщики фимиама рыдающими от ужаса голосами, а я только и подумал: “Вот так все просто и бывает”, – простое, мол, и уничтожается простым. Из-под полудохлой, обвисающей майки героя-гонщика выглянул татуированный меж лопатками кладбищенский крест – игривая Жизнь все-таки должна порезвиться перед убийством. Замерцали огни поселка, вспыхнул желтый горсуд – и нас выпустили на волю: поняли, мол? Вот и не забывайтесь! Огородники, благодарно гомоня: “Вот водит так водит!”, растаяли во тьме, а я, минуя нашего спасителя, увидел у него за шиворотом целую церковь, а вовсе не могилу. На нем лица не было – все черты стекли и повисли, как индюшьи сопли. Но ночевать к себе он повел меня в абсолютно черной тьме без единого промаха: вот водит так водит!

Так же безошибочно шатаясь, он повлек меня сквозь бесконечные анфилады, в которых ощущалось дыхание спящих вповалку десятков мужчин и женщин. “Притон”, – равнодушно констатировал я, и в некоем окончательном тупике, во тьме расстелил свой ватник на каком-то эшафоте, приладил в предполагаемых головах обмякший рюкзачок и на всякий случай переложил деньги в нагрудный карман рубашки и изнутри, умело, как бывалый слепец, булавкой заколол карман с изнанки. Лег ногами к предполагаемому входу, чтобы, если что, ударить обеими сразу.

Сейчас бы я, разумеется, глаз не сомкнул, но тогда спал уже через три минуты. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно охлопывал меня прямо по карману, где хранилось рублей как бы не сорок. Я мгновенно сгруппировался и двинул двумя ногами сразу в предполагаемом направлении.

Когда меня через год грабили в Красноярском аэропорту, я уже не проявил подобной рассудительности. Я летел на перекладных из

Баргузина через Улан-Удэ, где мне удалось слегка прийти в себя после чрезмерно пышного прощания с родной плотницкой бригадой. В

Красноярске самолет задержали аж до вечера, и я ввязался в автобусную экскурсию.

Заповедник “Столбы”, запах горячей хвои и коры, запах горячего песка, пробуждающийся только тогда, когда горячие (не жаркие, а именно горячие!) дни стоят уже долго; причудливые скальные выходы и выходки, а ведь если вещь является и собой и одновременно намекает еще на что-то… Скала “Дед”, скала “Перья”…

Отсебятина глубоко, но мощно плеснулась в глубине.

Волшебно-эклектичный музей – эхо Египта и Коринфа, отозвавшееся на Енисее; заворочавшийся во мне тугодумный интерес к авангарду двадцатых, лишь в провинциальной ссылке обретшему величие, не заслоненное гектарами Айвазовских и Репиных: странное искусство, не желающее раболепствовать перед реальностью. В преддверии храма искусства вся толща воздуха внезапно засветилась серебристым сиянием, и – ударил пыльный шквал. Но не успел я взлететь на высокое крыльцо, как все так же мгновенно стихло – только асфальт был покрыт ковром из сломанных веток (довольно толстых).

Я шел к величественному зареву и аэрореву по темной аллее, предупредительно посторонившись от бегущего мне навстречу силуэта. Вдруг силуэт резко вильнул в сторону и с налету сшиб меня с ног. И тут же со всех сторон на нас бросились другие силуэты. Я барахтался, как жук, на своем проклятом рюкзаке, а они беспорядочно со мной боролись (причем один, совсем ополоумевший, совершенно без толку крутил мне ухо) и выворачивали из штанов свалявшиеся трешки. Самая дельная рука выдернула из одного нагрудного кармана паспорт с билетом, а по второму (вот оно, мастерство застежки!) дважды скользнула вхолостую и была тут же отброшена более мужественными и бестолковыми соратниками. Зачем им понадобился еще и мой ботинок, до сих пор не понимаю…

Чтобы не хромать, я вбежал в отделение с ботинком в руке: там!.. быстрее!.. А вы кто, собственно, такой? Паспорт есть? А почему ты без паспорта нам указываешь, кого и где ловить? Сколько взяли? Пятьдесят нашли, а пятьсот не нашли?

Какой-то доброхот шепнул: иди, парень, с богом, а то задержат на трое суток, и денег своих не увидишь, и по шее накостыляют, – хорошо еще, стюардесса меня помнила да какой-то мужик за десятку продал резиновые сапоги, но за время босоногих прогулок по бетону я успел схватить плодовитейший насморк.

Деньги, однако, довез в целости. На половину отгрохал новую свадьбу, а половину мы с женой отдали компанейской бабе за комнату, в которой жить нам, увы, не пришлось, ибо как раз вернулся из отпуска ее настоящий хозяин.

Итак, я двинул ногами в направлении предполагаемого источника охлопывающих рук. Попал скользом, но ворюга все же куда-то отлетел, чем-то загремел. Вспыхнул свет. Это был хозяин с Божьим храмом меж лопатками. “Ты чего, ты чего?..” – плачущим голосом причитал он, держась за бок. Он разругался с бабой. А верстак, на котором я расположился, был двуспальным.

И я снова уснул! И снова проснулся оттого, что по моему лицу шарили чьи-то руки и страстный женский шепот взывал:

– Мужчина, мужчина, он за бензином пошел!..

Хорошо, что я не стал разуваться. Во всех трех комнатах адски пылал свет, с разворошенной четырехспальной кровати на меня с ужасом взирали мальчик и девочка (пять тире восемь лет). Во дворе, отбрасывая гигантскую изломанную тень, мой друг избочась волок ведро, из последних сил затягиваясь папиросой – “искры гаснут на лету”. Я обнял его за купол храма, и с уговорами – штампами, штампами, а ведь прежде был красноречив, как сирена, – забрал у него сначала папиросу, а потом и ведро: пошли, мол, лучше спать.

Но в первой же комнате он вдруг бабахнул по лампочке – огненный шар, осколки за шиворот. “Уходите от нас, уходите-уходите-уходите-уходите!..” – девочка на одной – самой последней – ноте. Бах! – еще один огненный шар…

Но вздрогнул я только в Астрахани – впервые после изгнания отсебятина всколыхнулась во мне, и я увидел какой-то белоснежный гофрированный собор, умильную русскую провинцию Островского тире

Кустодиева, ослепительные зубцы – кремля? – и несвежие дамские исподники, возложенные на стриженые кустики акации. Баку

(неотступный каламбур “на боку”), тесные беленые улочки, семижильная разгрузка муки и водки в адском пекле, неправдоподобно миниатюрный дворец Ширваншахов, неправдоподобно же насыщенная звездами бездна, настойчиво теплый ночной ветер, от которого на пирсе меня колотит крупная дрожь, – все вокруг я ощущаю с какой-то гибельной пронзительностью. Гигантский паром, сине-зеленая толща, подернутая плоской айвазовской пеной, медленно уходящая из-под ног и так же неторопливо возвращающаяся, наводя дурноту, палуба, люди – глаз не оторвать, до чего интересные! – и мне почему-то невыносимо жаль их. Жаль, что все мы просты и исчерпаемы?

Вода в Красноводском заливе зеленая почти как трава. Горы – или холмы? – причудливо выветренные, словно ядра исполинских орехов, отсвечивают нежно-розовым. Смертная духота ночного вокзальчика, моя кружка начинает дружески ходить по скамьям, прикладываюсь и я в силу рыцарских чувств. Ничего, потом буду пить вместе со всеми из-под крана в уборной раскаленного общего вагона, а разгружая с еще не расплодившимися у нас наркоманами негашеную известь в Байрам-Али…

Недаром там размещался знаменитый почечный курорт: только к вечеру замечаешь, что по нужде – да бегал ли вообще? Хотя целый день сосал воду с алчностью изголодавшегося младенца из жирно-почерневшего, словно примус, алюминиевого чайника, подобранного явно где-то поближе к помойке – от испепеляющей жажды уже наплевал бы на все, только вместо слюны какая-то айвазовская же пена – впору испечь безешку, белоснежную, как известка в духовке товарного вагона, – вообще-то грязноватая, но в лунке с грязной водой разваливающаяся кусками творога, из которого бежит струйка мутных пузырьков, такая же неиссякаемая, как струйка клещей, текущих на волю через крошечное отверстие в утоптанной земле, где некий Колька закопал дохлую собаку.

– На хера?.. – недоумевают наркоманы, особенно Ашот, то и дело вынимая из аппетитных заросших подмышек всосавшихся туда клеща за клещом.

Вся душа собрана в упрямый обезьянкин кулачок, чтобы выдержать палящую жажду, усталость и адский коктейль из пота и известковой вскипающей пыли.

…Значительно только то, что означает что-то… Что кем-то задумано и кому-то адресовано… Каким колоссальным произведением искусства был бы наш мир… Но, лишенный творца и зрителя, он громоздится бессмысленной Курской дугой… Нет: зритель – это я!.. Может ли быть смысл там, где нет замысла?..

Может, если есть вымысел!..

Тут из-под умильного люмпенского дружелюбия оскалилась скальными зубцами гранитная основа взаимного учета и контроля. “Становись сюда, чтоб я тебя видел!”, “А ну покажь, сколько ты в лопату набираешь!”, “Больной – лечись! А тут не курорт!”… И я вдруг понял: мир “дна” прежде всего убийственно прост, а уж только потом ужасен.

Назад Дальше