Роман с простатитом - Александр Мелихов 3 стр.


Может, если есть вымысел!..

Тут из-под умильного люмпенского дружелюбия оскалилась скальными зубцами гранитная основа взаимного учета и контроля. “Становись сюда, чтоб я тебя видел!”, “А ну покажь, сколько ты в лопату набираешь!”, “Больной – лечись! А тут не курорт!”… И я вдруг понял: мир “дна” прежде всего убийственно прост, а уж только потом ужасен.

Я спрыгнул из вагона и пошел отмываться к водокачке. Я понял: мне не нужно ничего, что требуется добывать грызней.

Но кровавый ошейник, разъеденный известкой под размокшим воротником, я носил довольно долго.

У старых туркменов оказались шведские бороды. А в остальном…

Надо ли в стотысячный раз расписывать бирюзовые и глиняные красы

Самарканда и Бухары, где под многокупольными, как мыльная пена, и все же глинобитными воротами мальчишки продают (дороже газировки) мутную воду, черпая ее гранеными стаканами из гремучих (снова привет с Механки!) жестяных ведер, в которых плавает как бы весенний подтаявший лед? Или лучше воспеть роскошные ночлеги – не у каких-нибудь арыков, среди сколопендр и бакланов, – в Домах (с большой буквы) колхозников (с маленькой), где в постель можно забраться, лишь стыдливо скосив глаза, чтобы не взглянуть в ее серо-голубые внутренности: гяурский обычай менять простыни отвергается администрацией. Просыпаешься от духоты, на затертую наволочку словно опрокинули графин с теплой водой, выходишь во тьму под горяченький ветерок и смотришь, как истые колхозники в тюбетейках варят плов на кострах и неспешно беседуют – трезвые как один! И такой обдаст нежностью к нормальной, отыскавшей твердые границы жизни! И такой гордостью, что сам ты для такой жизни непригоден, что всякая окончательность и постижимость…

Душа всякий раз, когда власть от нее требовала подъема, воровато съеживалась и уходила в скуку: ведь мириться с могучим и страшным – это из полезного полезно?.. А прекрасно лишь бесполезное.

И в этом тоже не было ровно ничего полезного, когда я, с парализованной ногой, очнулся в автобусе и обомлел, узревши над малиновыми лужами в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый

Тянь-Шань. А потом – слоеные предгорья, выветренные в индийские пагоды, гигантское горное озеро с серебряными изломами над невидимым противоположным краем, и тутошний холмистый берег, испятнанный кустами, словно облезлый леопард, и неутомимо вьющаяся дорога над ревущей – чем выше, тем всеохватней – горной речкой, поблескивающей внизу, в ущелье, как трещинка в стекле, и, наконец, – снег над едва успевшей отступить жарой, снег не такой уж, оказывается, и белоснежный, а довольно подмякший и окропленный грязью, словно уличный газон в оттепель. И грузовик, схваченный за руль бешеным уйгуром с глазами, прорезанными чуть не до ушей, избитый, но сокрушительный снаряд сварочного баллона, мечущегося по кузову на беспрестанных зигзагах, все те же осточертевшие колени, подтянутые к подбородку, скамейка, колотящая в натянутый зад, колеса, летящие в двух вершках над ревущей бездной, – и конный киргиз, с разворота хлещущий камчой по лицу жену, зачем-то все догоняющую и догоняющую его на звонкоскачущем жеребце. Простота разом сорвала с мира покров поэзии, покров тайны…

И снова – лишь бы вперед, лишь бы что-нибудь мелькало мимо глаз, чтобы не успеть разглядеть до дна простоты и понятности всего на свете.

Игрушечный самолетик, разбегающийся в горку, многосложно-терпеливое сооружение снеговых вершин и хребтов, литое и безупречное, будто муляж, – и внезапное – как удар током

– ощущение значительности. По какой цепи пробежал этот ток?

Искусственность – искусность – замысел – смысл?

В общем вагоне я уже старожил, владелец верхней – лежальной – полки. Я много лет не мог понять, дураки или зануды соглашаются платить за такую никчемность, как матрацы, простыни… В памяти от тех дней совсем не осталось еды – ее и не должно быть в скафандре нашего духа, если только она не причиняет страданий – или не избавляет от них. Кус батона с парой кусочков сахара, обмокнутого в кружку с водой, изредка дозволяемая роскошь – полбанки какой-нибудь кильки в томате, запитые, опять-таки, водичкой из-под крана… И – то умиротворенные посиделки, то митинг, то кабак подо мною тоже переливались гениальнейшим (куда

Шекспиру!) фоном захватывающей бескрайней драмы.

В ту пору я еще часто пользовался формулой “простой и хороший”.

Это теперь я знаю, что простые не бывают хорошими: они совсем не обязательно ударят, обхамят или наступят тебе на голову, водружая чемодан на третью полку, – или мирным семейством посидят за дюжиной пива на том цветничке, который ты возделываешь, чтобы на прощание – это уж вообще святое дело! -

“подержать” там своего ребеночка – по-простому, знаете ли, по-хорошему, “по-большому”, приложив знаком качества заверенный сургучной печатью балетный воланчик пипифакса. Пожалуй, я все-таки ненавижу Жизнь… Но нет же, нет, Жизнь для меня – это неостановимое стремление откуда-то снизу куда-то вверх, от простого и прочного ко все более и более сложному, вычурному, хрупкому, излишнему… А то, что заявляет ей: “Остановись, мне уже и так хорошо”, – это смерть.

Смерть, прикидывающаяся жизнью, царила внизу. Немолодой скрюченный мужчинка тискал свой аккордеон с дурковатой страстью, исполняя еще неясную партию в грандиозной симфонии.

Внезапно я ощущаю, что многодневной экономией выслужил право сходить в вагон-ресторан. Не есть – ощутить свое могущество: захотел и сходил. Пробираясь через устрашающий лязг мечущихся под ногами тормозных площадок, через плодоносные заросли развешанных повсюду босых ног, я с колыхнувшейся симпатией отметил компанию парней моего возраста (в ковбойках – опознавательный знак романтика), только зачем-то устроившихся в этой мещанской роскоши купейного вагона с ковровыми дорожками.

Зато столик у них был уставлен бесстрашными напитками, у которых чем красивей название, тем смертоносней суть: портвейн

“Золотистый”, вермут “Янтарь”, водка “Кристалл”…

Отобедав, в родном купе я застал дорогих гостей: двое моих собратьев по ковбойскому ордену потешались над дурковатым аккордеонистом, щедро, впрочем, отдаривая его солнечным, золотистым, янтарным и рубиновым. Правда, меня слегка покоробило некое дуновение простоты, но я в ту пору еще склонен был упрекать себя в чрезмерной щепетильности – как будто щепетильность бывает чрезмерной! Сегодня люди, которым всегда весело, ввергают меня сначала в безнадежный ужас, а потом в смертную тоску, но тогда мне еще казалось, что ими можно забавляться, словно игрой мартышек в зверинце, – теперь-то я знаю, кто на самом деле у кого сидит в клетке…

Вскоре романтики увлекли шута обывателя в свою веселую пещеру, оборвав на самом интересном месте незабвенную песню: “Домино, домино, будь веселой, не надо печали. Домино, домино, ты пер… больше всех на вокзале”. Не без зависти проводив их, я взялся за

“Исповедь” Толстого: “Случилось то, что случается с каждым, заболевающим смертельною внутреннею…” – и тут появился аккордеонист без аккордеона. Но боже – как очеловечилось его окончательно, казалось бы, раскисшее лицо! Потерял купе, где остался аккордеон, – не ахти уж какая потеря. Но настоящее, страшное, реальное горе, оно и включает деловые чувства: страх, долг, порыв помочь или спрятаться, – а вот маленькое, нестрашное горе остается почти что знаком – оно и пронзает электрическим разрядом в скафандре. И уж как я был счастлив показать простодушному музыканту дружеский приют романтиков! И уж так меня ошарашила их злоба: “Ты чё разбазлался?! Ты чё – блюститель порядка?!” – люди в ковбойках, знакомые со словом “блюститель”, уж никак не могли просто прибрать к рукам чужой аккордеон.

Едва я успел уложить своего счастливо обмякшего протеже, ковбойский квартет явился снова. “Пошли выйдем в тамбур, защитник х…в, мы тебя из поезда выкинем на х…”, – приглашающе кивая, сулил один из них с какой-то особенно радостной задушевностью. Но если бы я до конца поверил, что все до дна обстоит так просто, я не сумел бы столь шикарно ударить бутылкой о металлическую окантовку вагонного столика и с

“розочкой” в руке шагнуть им навстречу. Простота настигла меня лишь в сортире, куда, прибрав осколки, я отправился (не без опаски оглядывая коридор) замывать на штанах липкое пятно янтарно-рубиновых остатков: “ыкк, ыкк…” – несколько мощных рвотных спазмов все же так и не позволили мне сблевать правдой -

Жизнью, Как Она Есть.

На сочувственные и одобрительные реплики болельщиков я кивал, чтобы не обнаружить дрожь в голосе. Не надо, не надо ввязываться в драку, если не умеешь это делать красиво. А когда проспавшийся

Орфей как ни в чем не бывало веером развернул меха: “Мишка,

Мишка, где твоя сберкнижка?..” – я ощутил без слов: не позволяй скотам (обитателям мира реальностей) втягивать тебя в их разборки, ибо тебе придется из-за ненужного рисковать самым драгоценным, а им – наоборот. И уж сколько меня потом пробовали подвергнуть принудительной мобилизации – притом на такие фронты, которым я до подобострастия сочувствовал! – где-то еще в учебной роте я начинал внутренне ершиться, когда мне пытались указать конкретного и окончательного врага: партийную диктатуру, антисемитизм, самодура начальника. Да, понимал я, мерзость, дикость, подлость, но все политические, национальные, производственные безобразия – лишь крошечная часть общего диктата материи над духом, реальности над мечтой, простоты над сложностью, пользы над прихотью, Смерти над Жизнью. И те, кто желал объявить наиболее болезненные лично для него ущемленности

Мишка, где твоя сберкнижка?..” – я ощутил без слов: не позволяй скотам (обитателям мира реальностей) втягивать тебя в их разборки, ибо тебе придется из-за ненужного рисковать самым драгоценным, а им – наоборот. И уж сколько меня потом пробовали подвергнуть принудительной мобилизации – притом на такие фронты, которым я до подобострастия сочувствовал! – где-то еще в учебной роте я начинал внутренне ершиться, когда мне пытались указать конкретного и окончательного врага: партийную диктатуру, антисемитизм, самодура начальника. Да, понимал я, мерзость, дикость, подлость, но все политические, национальные, производственные безобразия – лишь крошечная часть общего диктата материи над духом, реальности над мечтой, простоты над сложностью, пользы над прихотью, Смерти над Жизнью. И те, кто желал объявить наиболее болезненные лично для него ущемленности

– главными…

Если я сегодня кого-то ненавижу, так это Благородных людей.

Праведников, уже отыскавших самую мудрую и благородную истину.

Скоты внушают мне всего только ужас и отвращение, а благородные люди – интимнейшую, задушевную ненависть: они вгоняют простоту, окончательность в самое сердце сложности, они осуществляют ороговение не чего-нибудь, а наиболее нежных точек цветения и роста. А насчет “самых правильных” истин… Следуя самой мудрой и благородной истине, непременно попираешь другую, столь же мудрую и благородную.

Ковбои сорвали с мира покров выдумки, игры, а явленный в наготе, и Париж – дыра из дыр. И что с того, что рябь на Ангаре похожа на сморщенную поверхность разлитой зеленой краски? Немного удивительно только, что у берегов она вновь становится кристально прозрачной – галька на дне отчетлива безо всякой зелени.

И пена за кормой “Ракеты” – посередке взбитый белок, а по краям

– майская травка. Ближе к Байкалу синева все нарастает – от глубины, что ли? Смесь синьки и зеленки. Подножия гор подернуты папиросным дымком, в нем отчетливо, как луч в пыльном кинозале, видна граница света и тени, отбрасываемой вершинами. Но меня чуточку волнуют только имена: Байкал, Хамар-Дабан…

Вода – сколько ни пробовал вымыть ноги, мгновенно сводило ломотой. На причале, на солнцепеке, пар валит изо рта, и подальше, на жарком берегу, то и дело так и дохнет зимой.

Прибойчик, который обычно треплет всякий мелкий мусор, прежде чем вскипеть, успевает показать свой разрез, совершенно прозрачный, как в ухоженном аквариуме. Но чем выше в гору, тем теплее, тем жарче, уже пот струится со лба: железы устройства

“Я” пока что работают исправно. Но понемногу и они выйдут из строя, и устройство будет пожрано какими-то червями, которых пожрут какие-то еще более мелкие устройства, а тех еще и еще…

И Байкал, говорят, так сказочно чист из-за того, что какие-то ракушечные устройства пожирают остатки других устройств. Это и есть мудрость марксизма-дарвинизма: жизнь есть борьба всевозможных устройств за обладание другими устройствами – людьми, аккордеонами, сюртуками, дохлятиной, – и лишь те устройства достойны жизни и свободы, которые умеют их защитить клыками и когтями, а вовсе не те, перед которыми склоняются в невольном восхищении, как звери перед лирой Орфея. Научный

Взгляд – это честный взгляд Хама на наготу мира.

И тут я понял, что еще шаг по крутизне – и я начну катиться по щебенке вниз, к десятиметровому обрыву, набравши скорость детских салазок… Я застыл в неловкой, дышащей неподвижности.

Осторожный шажок обратно – из-под кедов выкатилось несколько камешков, стремительно набирающих все более и более беззаботную припрыжку по щебенчатому скату, ровному, как крыша…

Не знаю, сколько это продолжалось – минуту или четверть часа. Но наконец я почувствовал, что спасен. Это не было счастьем – это было облегчением: уфффффффф… Счастье явилось, когда до меня внезапно дошло, что я могу отнестись к этому облегчению

СЕРЬЕЗНО. Что я для себя вовсе не одно из бесконечных устройств, а драгоценнейшая вещь на свете – только не нужно искать никакой высшей инстанции, которая подтвердила бы мне это, – таких инстанций нет и не будет.

Только тут я осознал, до чего была подорвана моя вера в собственную значимость отказом моей жены любить “просто меня”.

“Турбаза” отзывается чем-то сердито-турбинным. Крашенная в огненно-фиолетовый цвет кастелянша (так, что ли?) утирала слезы: какой-то свинье нерусской, скотине, которую следовало бы выселить за пьянство, она дала лишнее одеяло, а та собирается на нее жаловаться, что ее поселили в холодную комнату, а они все холодные, только в одной печка. Простота нашатырным спиртом пронзала до мозгов (тьфу!), но я сразу распознал благородное происхождение ее слез – пьяное, ибо лишь в подпитии простой человек способен прослезиться от причин истинно человеческих – утраченная молодость, оскорбленная честь, а не деньги, жратва,

“положение”…

Что же все-таки во мне находили женщины, любивш… нет, это была не любовь, а зародыши благоговения перед просвечивающим сквозь меня Черт Знает Чем, которые они, по невежеству, стремились, удушая, втиснуть в любовные формы? Талант? Да не такой уж.

Доброта? Я знаю множество людей гораздо добрее меня, вечно поглощенного какими-то химерами. Однако тонна их доброты ценилась дешевле, чем миллиграмм моей. Женское сострадание? Но оцарапай пальчик юный красавец – и сотни женщин ринутся на помощь с ваткой и йодом наперевес, а сломай последнюю руку старый безногий алкаш – “Фу, какой противный!”. Женское сострадание – только одна из форм полового влече… не полового влечения, а любви, которая с влечением лишь случайная соседка по тюремным нарам.

Одна из моих обожательниц, медсестра, говорила, что от меня исходит свет; другая, ученый секретарь и доктор технических наук, – что затасканные истины и потасканные стихи в моих устах звучат как будто впервые… Но для всех для них я был форточкой

Куда-то – все они, словно в недостающем витамине, нуждались в

Чем-то и ошибались лишь в том, что стремились Им как-то завладеть: съесть зарю, выпить стихи, обнять тайну…

С огорчением прибавлю, что почти столь же часто встречал я людей, с первого взгляда проникавшихся ко мне живейшей, задушевнейшей ненавистью, хотя я не делал им совершенно ничего плохого, равно как первым – хорошего. Но они не желали, чтобы позади понятного и полезного существовало еще Что-то.

Через полчаса кастелянша в своем неприятно-больничном халате заглянула в мой персональный ледничок, с вгоняющей в жалостную неловкость игривостью поинтересовалась, почему я не иду на танцы. Годы не те, ответил я с мягкостью принца, путешествующего инкогнито: не смущайтесь, мол, будьте сами собой. Еще через полчаса она занесла мне “козла” – дышащую опасным жаром самодельную спираль, могучую, как огненная траектория вошедшего в штопор горящего самолета. А еще через полчаса она постучалась уже в чем-то парадном, снова до жалости вульгарившем ее, зато с трогательным школьным воротничком под взбитым (“Вшивый домик”, – опустил я глаза) космическим пламенем. “Может, изнутри хотите согреться?” – она зарделась как девочка, вынимая из слишком

“изящного” для нее “ридикюля” распершую его бутылку престижного портвейна, если не ошибаюсь, “Три семерки”, он же “полковничий”.

Гулко пристукнул о фанерный столик штопор с чугунной рукояткой, веской, будто деталь мясорубки.

Как выражаются слабые писатели, сам не помню, как мы очутились в койке. Но я-то, разумеется, все помню – только неохота вспоминать. И совсем не потому, что сетка провисала чуть не до земли и норовила войти в резонанс при самых неожиданных частотах, а простыни были совершенно ледяные (багровые отсветы

“козла” лишь усугубляли ощущение, что преисподняя недалеко).

Главное – мне было совестно, что я вертикаль опрокидываю в горизонталь и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, будто моя жертва (каждый, кем ты пользуешься, – твоя жертва) налита водой – никак было не добраться до твердой почвы.

По утрам я уходил карабкаться по крошащимся утесам, бродить по сопкам под сонмищами лиственничных игл, нежных, как колкость любимой, – слегка взбудораженный бесчисленными предостережениями насчет энцефалитных клещей. Но каждое мало-мальски сложное дерево вызывало у меня неудержимое желание вскарабкаться на него: душе требовалось беспрерывно доказывать повисшему на ней мясу свою свободу от земной тяготы. Потом я хватался за булыги поувесистее и с пристоном взметывал их все выше, выше, выше…

Но материя не позволяла одолеть свою властную вертикаль.

С безвестного хребта валила водопадно бурная речка, пересохшая, казалось, по какому-то волшебному взмаху, – но валуны все еще хранили стремительность стоп-кадра. По окаменевшей речке я взбирался куда вздумается, чтобы с какой-нибудь гениальной книжкой в руках (нежность к самой ее тяжести) погрузиться в грезы, выныривая из которых ощущаешь тесными даже дали – вплоть до дивной лысинки на недосягаемо отнесенном склоне, на которой был отчетливо виден миниатюрный, легший на крыло огородик.

Назад Дальше