И это молчаливое признание раздражало инженера.
— Жизнь, милый мой, делают не крикуны и мечтатели, а неустанные работники, которые день и ночь незаметно работают, — да, да, да, по кирпичику...
— У-у, брат, знаем...
Русалка плыла по реке голубой
Озаряема полной луной!..
«И нужно же, чтоб он так был похож на жену, черт бы его взял!»
А вслух:
— Я не понимаю. Не понимаю я, почему судьба полутора тысяч человек, которые у меня в руках, которых я могу... которым я могу отравить жизнь, сделать невыносимой, почему забота о них, напряжение, борьба, которые я кладу, чтобы сделать условия их жизни сносными, почему это не стоит выеденного яйца? А вот, если этакий вот безусый...
— Ты сердишься, Зевес...
— ...такой вот, в сущности, мальчик со школьной скамьи заберется куда-нибудь на чердак или в отхожее место и станет говорить шепотом трем рабочим: «Долой рабство, долой буржуазию, да здравствует пролетариат», — почему это особенно ценно, это как-то особенно изменяет жизнь, улучшает, сулит счастье?
— Почему, — продолжал инженер, не слушая и давя аргументами, — почему то, что я отстоял, с риском потери места, отстоял постройку здесь зданий больницы и училища, которые будут обслуживать свыше полутора тысяч человек, лишенных всяких культурных удобств, — почему это не идет ни в какую цену, не имеет никакого значения?
— Да потому, что школу и больницу построит всякий, кто не мерзавец, а пойти к рабочим и сказать им, что даже в наилучших внешних условиях они — рабы, вечные рабы, на это не всякий пойдет, а и пойдет, так сначала два раза пообедает.
— Ты ведь помнишь, Леля? — также не слушая, обернулся инженер к жене, ища у нее поддержки. — Мы и вещи стали укладывать, совсем уезжать собрались, вдруг телеграмма: правление согласно.
Ее стройность, белое платье, милое лицо говорили: я не принимаю непосредственного участия в споре, но разве не чувствуете — оттого, что я здесь, что самовар, что чисто, изящно, — разве не чувствуете тепло и ласку в вашем сердце?
Они как будто согласились: да!
Инженер стал, молча и нагнув голову, ходить, и в какой-то странной связи с этой задумчивостью беззвучно скользила за ним послушная тень.
Но, должно быть, помимо внешнего, было у этой стройной, в белом, женщины свое, какой-то свой язык, свои мысли. И она заговорила:
— Да, хорошо... вот вы говорите, спорите... А почему же это я... почему мне... Вот у тебя, Коля, у тебя, Петя, у вас у обоих есть что-то свое, задушевное, каждый делает... Коля приходит со службы, и я каждый день вижу, какой он усталый, и в то же время с завистью смотрю — у него дело. И Петя! Я не знаю, но пускай он даже увлекается, но ведь это жизнь! А я? Изо дня в день... изо дня в день, хожу по пустым комнатам, гляжу в сад или в степь... или этот поселок противный... как кроты нарыли...
— Лена, — недовольно проговорил инженер, все так же задумчиво ходя по комнате, недовольный не столько тем, что говорила жена, — он не слышал ее речи, — сколько тем, что прерывалось течение его собственных мыслей и разговора.
— Зачем же я училась? Зачем было все? Ведь двенадцать лет! Все детство, все девичество ушло на это. Сидела зачем-то по лабораториям, сдавала экзамены, месяцами, бывало, не спала, надрывалась, и вот!
Она беспомощно и горько развела руками.
— Лена! — опять строго, но сдерживая себя, чтобы быть корректным, каким он был всегда по отношению к жене, — Лена, ты не права.
И, отхлебнув чаю и смягчаясь, сказал:
— У тебя ребенок, ты — мать и воспитательница.
Она вся вздрогнула, точно искра пронизала.
— Ах, ну да, да, да... знаю, знаю... Кроме того, я еще должна сидеть за самоваром, чисто и опрятно одеваться, и ни под каким видом не стареться, и читать слегка журналы, чтобы не очень быть глупой, и... и еще многое другое.
И как за минуту он чувствовал всю неуместность ее речей, так теперь вдруг почувствовал свою не совершенную, но несомненную вину перед ней!
— Леночка, да все это верно!.. Разве я говорю?.. Я же тебе уже говорил: как только наступит зима, закончу работы, возьму отпуск, повезу тебя в Питер. Там отдохнешь. Побываем в театрах, и на выставках, и на концертах, да и со знакомыми повстречаемся. Я понимаю: ты молода, тебе хочется жизни. Ты не можешь себе представить, как я рвусь, только и думаю, как вырваться из этой глуши, из этой чертовой дыры степной, и все для тебя, родная. Знаешь ли...
Она судорожно засмеялась злым и мелким смехом, поднялась и подошла к черно-распахнутой двери, стройная и белая.
— Ну, да, конечно, для меня жизнь только в Питере, для тебя и для Пети жизнь везде, даже в этих глухих местах. Ведь я же знаю, что ты хочешь сказать: для молодой привлекательной женщины жизнь — только на концертах, на балах, в обществе, а в обычной рабочей обстановке она должна томиться, как невольница.
Он опять нахмурился, не давая возражать.
— Лена, ты знаешь, как я смотрю на женщину, на образование... Что же делать, если так складывается, если такова действительность! Я — инженер, хожу, копаюсь, ругаюсь с рабочими... У доктора, у начальника станции, у каждого свои занятия, труды: подчас скучные, кропотливые. Но что же ты можешь делать? Куда можешь приложить свои знания? Окончи ты на медицинском, ты могла бы лечить. Пойми же, Лена!
Она молчала, беспомощно уронив руки, и он, отдаваясь несознанной радости, что он прав, а она в чем-то виновата, поднес к губам и поцеловал ее руку.
— Дети, любите и не грубите друг другу, и аз благословлю вы, ибо пора спать: половина первого. — Петя благословил их перстом.
— Ну, ну, ну, апостол мечтаний, сам-то ложись. Собирался завтра на паровозе ехать и, конечно, проспишь до часу.
— Прелестные мои, я, как Татьяна, «привык предупреждать зари восход».
— На постели, храпя на весь дом и только к обеду являясь с заспанным и помятым лицом.
Лена поймала брата за чуб и поцеловала в лоб.
— Иди, мой мальчик, пора, в самом деле.
— Не находишь ли ты, Лена, что если я останусь без волос, это мне больше будет к лицу?
И они разошлись по своим комнатам.
Инженер ласково взял за руку жену и вел, как подругу. Мягкое и теплое, что-то напоминавшее почти радостные детские, давно позабытые слезы или когда они были жених и невеста, теплилось на душе. Точно она повернулась к нему какой-то иной стороной души и грустно, трогательно и нежно зазвучали струны, о которых он не знал или забыл.
И ему жалко было расстаться с этим настроением, с этой нежностью, с этой близостью душевной, которая ничего не требовала.
Блеснули белизной подушки приготовленных постелей.
А когда, тряхнув головой, рассыпала по спине золотые волны, он почувствовал: меркнет тонкая дымка нежного настроения. Сделал судорожное усилие подавить темно и властно встававшее, все опрокидывавшее и ни с чем не считавшееся.
Нет, уж все равно. И он подошел и обнял жену, удивленно поднявшую голову, и волосы рассыпались по плечам и по груди. Он обнял ее, все сдерживая себя, стараясь не быть грубым. Ведь только одно: это — безумно влекущее к себе молодое ослепительное тело! Все забыть, ото всего отказаться, и только им обладать, и в этом — неизъяснимое, неподавимое человеческое счастье...
Свет в доме инженера погас, но в другом месте, далеко теряясь в темноте, светятся до утра два ряда окон.
В нижнем этаже занавешенные окна молчаливы и неподвижны.
По освещенной занавеске временами мелькает темным силуэтом женская тень, коса на плече... грудь... руки... Свет никнет, а потемневшее окно, чуть брезжа, дразняще смотрит в ночную темноту, тая...
Погодя, снова во всю занавеску светлеет... мелькает тень... Хриплый смех... скверные слова... То в одном окне, то в другом, то в третьем...
Сверху — гул, крики, голоса, звон посуды.
По освещенной жестяной лампочкой грязной крутой лестнице одни спускаются, другие подымаются в картузах, в засаленных блузах без кушаков, с усталыми после рабочего дня, потными лицами.
Когда входят в зал, разом тонут в говоре, в дымной синеве. Мутно видны головы, столики, стойка с посудой и бутылками, а за стойкой — кряжистый с негнущейся волчьей шеей человек, и из-под всегда насупленных бровей внимательные, ничего не упускающие глазки. Когда к нему обращаются, в лицах посетителей — смесь боязни, почтительности и пренебрежения, и зовут его Захаркой.
Стоном стоит:
— Тридцать два и четыре!..
— Ванька-а! Ежели ты сукин сын, обыми меня...
— Бежи за Анюткой...
— Морду побью...
О-ох и скольки богу не мо-олился-а,
Во-о свя-атыс ни попал
За-а хо-ро-ше-еньк-ой по-огна-ался-а.
И, о-о-ох!.. ху-уду-ю по-те-рял!..
— Цыц!
— Направо в лузу...
— Ах, матери твоей весело!..
— Не гавкай под руку!..
— Гашку, Гашку, слышь!.. Энту толстую...
— Коклеты поросячьи, тебе сказывают...
В пестро вьющемся разноголосом дымном клубке человеческих голосов, брани, песен, выкриков, смеха и ругани с особым значением напряжения несется катящийся гул и упруго-щелкающие удары бильярдных шаров.
Это по всем комнатам, и нет уголка, где бы отдохнуть , закрыть глаза, отдаться усталости.
По лестнице подымаются все новые, как будто нет им конца и края, а другие спускаются, доедая на ходу, отирая губы после выпитой водки, договаривая недоконченную брань, и тонут в темноте.
Среди дыма, говора, среди бород, усов, среди кожаных курток и замасленных рабочих блуз только одна женская фигура.
Она ходит между столиками мягко, по-кошачьи, беззвучно неся молодое гибкое тело в простой беленькой кофточке, не слишком опрятной, забирает посуду, дает чистую; и лицо ее бледно, и на нем — бесстыдство и никогда не потухающая улыбка тонких губ.
Это — цинизм без слов, без грубостей, без отталкивающих подробностей. Ничего в ней грязного, вызывающего, но эта непрерывная улыбка на бледном лице, эти темные глаза, где не разберешь — разврат или злоба, как бы говорят:
«Всё тут!.. На!.. Ешь хоть с кашей...»
И она проходит, не глянув, и все улыбается.
Это приводит в исступление. В дыму, в криках, в заглушаемом звоне посуды, несмолкающем гаме песен и брани блестящие, возбужденные глаза тянутся к ней.
— Рюмашечку, Кара Захаровна.
— Карочка, рюмочку.
— Красавица, еще пивка.
Тянутся к ней рюмками, стаканами, пьют, чтобы лишний раз заговорить, лишний раз заглянуть в эти темные раздражающие глаза.
А она ходит, как королева, подняв голову, откупоривает, наливает, забирает ненужные стаканы, ходит мягко, легко, совсем не качаясь, ходит и улыбается, и бесстыдство на бледном лице.
Один только человек с волчьей шеей и осанкой хозяина изредка спокойно и искоса взглядывает на нее из-под насупленных бровей маленькими колючими глазками» и не разберешь — торжествующая ли уверенность власти в них» или бессильная злоба подавленного подчинения.
Крючник, с добродушными голубыми глазами, откуда глядит дремлющий зверь, сидит, не поворачивая бычачью шею, за столом, заставленным бутылками, расставив ноги и руки, которым как будто мало места среди шумевшей, сидевшей и ходившей кругом публики.
Он тяжело следит за женщиной глазами и, когда она проходит возле, огромной медвежьей лапой берет повыше локтя, — и, казалось, хрустнула тонкая кость.
— Слышь, ничего не пожалею... скопил... дом построю...
Она остановилась, чуть подалась к нему тонким гибким телом. Ни один мускул на бледно-улыбающемся лице не дрогнул от невыносимо сжимающей боли, только еще больше улыбались тонкие губы и мерцали злым огоньком темные глаза.
И — точно, шевеля сухой шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея — прошептала шепотом, похожим на шипение:
— Пусссти!
— Не хх...ххочешь?..
И вдруг, охваченный бычачьим, все заливающим бешенством, с налившимися глазами, прохрипел ей в самый глаз, куда пришлись его мокрые вздрагивающие губы с обвисшими усами:
— Не ххочешь... с отцом... с родным слаже?
Как птица, пронизав говор, шум и дым тонким, как придыхание, визгом, неестественно изогнувшись навзничь, метнулась она над ним, роняя со стола стаканы, поймав свободной рукой покачнувшуюся бутылку. Лицо точно провалилось, — не было улыбки, только два темные пятна глаз.
Он хотел перехватить огромной лапой, но бутылка, треснув, пришлась в самое темя, — и лицо быстро, как кумачом, красно задернулось.
— Ммм!..
Выпустив и покачнувшись, поднялся с затрудненным дыханием, как бык, на секунду упавший на колени, которого оглушили, да плохо, — опрокинув стул и протирая клейко и тепло заплывшее лицо.
Он обвел кругом налившимися глазами, и, хотя протер их, все кровавилось; чувствовал, как подымаются нечеловеческие силы, но не умел еще пустить их в ход.
А она, подняв голову, шла, как королева, спокойная и... улыбалась.
Захарка быстро снимал со стойки и прятал посуду, бутылки.
И тогда, все покрыв, раздалось:
— Ннно!..
Тяжелый стол со всем, что на нем было, поднялся, опустился, и вместо него с треском полетели над торопливо пригнувшимися головами осколки, впиваясь в стены. С треском сорвалась и опрокинулась, роняя бьющуюся посуду, стойка.
— Ого-го-го!..
— Бей его!..
— Лупи...
— В морду...
— Бутылками... бутылками!..
— Ой-ой-ой-ой...
Уже облепили со всех сторон, как мухи, все, кто был в трактире. Его били, куда и как попало, били с красными, озверелыми, воспаленными лицами, хрипло ругаясь; били за то, что он громаден, что у него чудовищная сила, что на голове кровавится зияющая рана, что они все одинаково бессильны перед женщиной, что никто не может обладать этим гибким телом с бледным улыбающимся лицом; били потому, что у каждого просилось с языка то, что сказал он, да не смели.
А он отшвыривал их, как щенят. Ему не люди нужны. Он в щепы бил столы, скамьи, стойку, шкап; вырывал оконные рамы; брызгами летели осколки трактирного, засиженного мухами зеркала. Он самые стены, казалось, пытался ринуть вниз.
Пол весь белел осыпавшейся штукатуркой, осколками дерева, битой посудой, и, шатаясь и хрустя, уродливо переваливалась от стены к стене груда переплетшихся человеческих тел, и в храпе, в тяжком дыхании, в проклятиях и ругательствах сквозь стиснутые зубы мелькали руки, ноги, спины, порой голова с зияющей раной. Из другой комнаты выскакивали игроки и били его киями и шарами.
Захарка стоял в стороне и, нагнув несгибающуюся шею, немного отступая, когда накатывался клубок человеческих тел, внимательно следил маленькими злыми, кабаньими глазками.
— Под ребра!.. Под ребра каблуком!.. По животу, по животу, по животу!.. Не трожь морду... По животу... Под ребра да по животу!..
Кара спокойно, все с той же непропадающей улыбкой, ходила, подбирая кое-где уцелевшие стаканы и бутылки, гибким мягким движением неспешно отстраняясь от катавшихся по полу людей.
Живая груда, слепо тычась в стены и перекатываясь, ввалилась в двери, сорвала их и по ступенькам лестницы, стуча головами, хватаясь и срывая перила, покатилась друг за другом.
Крючник скатился до самого низу, удержался было у выходных дверей, но на него бешено навалились, и он очутился на улице, в бурьяне. Дверь захлопнулась.
Темно и тихо. Вверху в окнах по-прежнему свет да нестройный говор, крики, шум. В нижнем этаже окна молча и ровно светятся сквозь занавески.
Крючник тяжело поднялся и постоял в темноте, прислушиваясь к глубокому чувству спокойного удовлетворения израсходованных сил — в комнате все в обломках.
И вдруг злобным взрывом поднялось:
— А бильярд!
Он на секунду приостановился, предвкушая радостное напряжение, когда, напружившись, сорвет, поволокет и целиком спустит по лестнице.
Но возбуждение израсходовалось.
— Черт с ним!..
И пошел в темноте целиком, бездорожно, мимо разбросанно проступавших темных пригорков, не похожих на людское жилище. Трактир все дальше светился в два ряда окон. Волосы на голове клейко слиплись,
У инженера не было огня. Спереди, сверху, с боков молчащая сухая тьма.
Долго шел, натыкаясь, наконец остановился у своей землянки. Послушал — из-за покосившихся дверей тихое, спокойное дыхание. Стукнул кулаком. Сейчас же за дверьми по земляному полу торопливо зашлепали босые ноги, и женский голос:
— Ты, Осип Митрич?
— Отворяй.
Дверь, невидимо отворившись, скрипнула, он шагнул.
— Ты что же это... — грязное ругательство.
С минуту в темноте, не видя, стояли друг против друга — точно подыскивал повод.
Впрочем, можно и без повода, и с размаху ударил женщину. Она упала.
— Осип Митрич, пожалей... пожалей… ой, батюшки!.. Пожалей... Ой, родимые!.. Смерть...
Он бил, топтал сапогами в темноте на полу, бил с холодным сосредоточенным ожесточением, пока не замолчала и мягко, послушно не стало подаваться под сапогами тело.
Выволок за косы на двор, припер двери и растянулся на жесткой постели, отдаваясь утомлению и наваливающемуся тяжелому от опьянения сну. И в темноте близко улыбалось бледное матово-бесстыдное лицо.
Темны июльские беспредельные степные ночи, темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все — обычно: сухой полынок, сухая, шершавая земля, пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, — точно невидимая птица, задевая крылом, посылает тонкий, за душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Смутно и неясно, но уже все предрассветно обозначилось кругом: и земля, и начинающее синеть небо, и дремлющие, готовые проснуться и порозоветь облачка. Степные голоса уже проснулись и зазвенели.
В чутком бледно-сером, еще полном утренней печали воздухе разносится:
— Го-го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. — медно разносится, могуче, нетерпеливо, дрожа от силы и нетерпения, и слышно за несколько верст, разгоняя недосказанность утра, смутную и неясную.
Люди говорили:
— Ну, заржал жеребец.
Ему ответил другой: «го-го-го-го!..»