Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 20 стр.


Люди говорили:

— Ну, заржал жеребец.

Ему ответил другой: «го-го-го-го!..»

И третий: «го-го-го-го!..»

Как-то особенно связываясь с ясневшим и ясневшим небом, с уходившей пока в пустынную еще степь желтеющей насыпью, с тонкими, как карандаши, тоже уходящими телеграфными столбами, разносилось:

— Го-го-го-го-го-го!..

По-особенному, по-утреннему.

— Семафор закрыт, вот и ржут, просятся, — говорили.

Спустя, тоненько и слабо, как паутинка, но со своим собственным значением протяжно и долго:

— Ти-и-и-и-и-и!..

И еще два раза:

— Ти... ти... и-и!..

Дескать, путь открыт.

Заколыхался белый султан над черным приземистым рабочим паровозом, и пошли говорить, мелькать друг за дружкой колеса, все ускоряя мелькание и говор; и побежали платформы, груженные песком, камнем, тяжело катящиеся, низкие, а в хвосте последняя весело и легко бежала — живая, открытая, — и вся пестрела красными, синими, белыми рубахами, загорелыми лицами. Торчали лопаты, ломы, кирки, а по краю, свесившись, мелькали над полотном в опорках, в лаптях, а больше босые загорелые грязные ноги.

Становясь все меньше и меньше, колеблется белый султан. Последним убегающим клекотом еле доносится из степи замирающий говор колес.

Уже вся степь лениво до самого края разлеглась отлогостями, гребнями, молчаливая, чуть синеватая утренней синевой.

Пусто. В этом молчании, звенящем птичьими голосами, — своя собственная дума, спокойная, загадочная, седая от века, которую не поймешь и не слышишь и всегда чувствуешь, и тихая печаль.

На краю курган сивеет одиноко и молчаливо, как далекое воспоминание.

В том месте, где из-за семафора вышел и ушел в степь рабочий поезд, словно задымилась степная земля. Белые дымки бесчисленными живыми, колеблющимися столбиками восходят к ясному небу, на котором давно уже растаяли проснувшиеся тучки.

Дымки подымаются над глинистыми бугорками. Когда приглядишься, это — мазанки и землянки, далеко разбросанные то кучками, то врозь, без улиц, без переулков, без церквей. И нет заборов, огорожи, и потрескавшаяся сухая земля поросла колючкой, бурьяном да исчерчена старыми, иссохшими колеями.

Словно неведомая орда шла по степи и заночевала, и над становищем подымается пахучий кизячный дым.

Но, связывая с представлением о людях, о людском, обыкновенном, прочном и долговечном, белеют за полотном станционные здания, незаконченные железнодорожные стройки да великолепное здание с садом, клумбами, тополями, с оранжереей и фонтаном, которое занимает начальник дистанции.

А с другой стороны, на отшибе от поселка, прямо и высоко, четырьмя углами нового двухэтажного сруба подымается трактир.

Покрыт он камышом и, видно, сколочен, на живую нитку, и человек, его поставивший, тоже пришел откуда-то и заночевал в степи, но, должно быть, понравилось место, и не собирался он скоро сняться, поставил плетни, сараи, вырыл колодец, и то и дело скрипит и кланяется над колодцем высокий журавель.

Дом этот живет, как ночные птицы, ночною жизнью, но уже давно поднялись бабы и хлопочут и суетятся по хозяйству.

Как ни молода жизнь этой кучки землянок, ростком уцепившейся среди без границ и предела раскинувшейся изжелта-бурой выжженной степи, на отлете уже белеют свежетесаные кресты, большие и малые, а под ними желтая, недавно взрытая глина. И ни деревца, ни кустика, ни травинки.


Так же торопливо, лихорадочно, спешно бьется трудовая жизнь и в поселке, начавшись задолго до солнца.

Кто обмазывает глиной стены и крышу приземистой подслеповатой землянки, от которой тянется длинная утренняя тень, кто торопливо тут же у двери тачает сапоги. Бондари сколачивают кадушки, хозяйки на дворе в вырытых в земле печурках готовят ранний обед.

Между землянками на кое-как сколоченных полках под наскоро сбитыми дощатыми навесами бойко, в говоре и шуме, торгуют бараниной, помидорами, огурцами, свежепеченым хлебом и водкой, сдобренной водою.

— Борщу горячего!.. Борщу горячего!..

— Ты что это, анахвема, суешь хвальшивый?

— Во, во, во!.. Он завсегда... никогда, чтоб настоящим...

— Да Игнашка сам их делает, накажи меня бог!

— Ну, супостат!.. Всучит, а ты и носись...

Сапожник Игнат, одноглазый, веснушчатый и суетливый, действительно между делом занимается фальшивыми, плавит, отливает, а когда к нему в это время приходят посторонние, поворачивается спиной и говорит, помешивая на огне в жестянке:

— Не замай, — вишь, занятой...

И теперь хмуро и недовольно опускает фальшивый пятиалтынный в карман, долго роется в широчайших штанах, отыскивая настоящий, и сердится:

— Што пасть-то раззявили, как бозныть што!.. Как за губу их тянуть...

Торговки с азартом пробуют серебро на зубах, со звоном бросают на камень и недоверчиво и опасливо встречают всякого покупателя как мошенника.

Над базаром поднявшееся солнце, гомон, божба, бабьи выкрики и поднятые оглобли. Распряженные лошади, со осунувшимися на опущенные головы хомутами, звучно жуют наваленное на земле сено. К повозкам, перебивая друг друга, говоря и не слушая, тянутся покупатели за капустой, картофелем, огурцами.

Все спешат, торопятся, точно стараясь опередить это все больше и больше выбирающееся из-за степи солнце, эти укорачивающиеся тени от мазанок.

Борщ, огненно-рыжий мужик, торгует горячим борщом, кашей и всякой снедью, которую его баба наварила и напекла еще затемно.

Ловя каждую минуту, торопливо прибегают бессемейные стрелочники, кондуктора, составители, которым становиться на дежурство, слесаря, монтеры, которых ждет паровозное депо, грузчики и из чернорабочих, не успевших сбиться в артели; тут же, на земле или стоя, кусая ковриги хлеба, хлебают и едят, стараясь наесться на весь день — на работе уже негде — и, расплатившись, бегут.

Тут же коротко, на бегу, рассказываются новости, происшествия, и то и дело разносится грохот здоровых глоток.

Помощник машиниста с ввалившимся пепельным лицом, на котором только ослепительные зубы, в промасленной кожаной куртке, с усилием прожевывая, вытягивая лицо, глотает и в промежутке рассказывает набитым ртом:

— Подали это мы с Иван Митричем паровоз под поезд... Поезд пробный, только что путь уложили. Начальник движения разрешил публике без денег садиться. На даровщинку-то всякому в охотку, набилось — дыхнуть негде!.. Тронулись. Тихо идем, путь-то не подсыпан. Где остановимся, стоим, стоим в степи: рельс, вишь, выперло, — рабочие слезут, переменят. А жара, мухи, пыль, чисто все потом заливаются. А в вагонах — столпотворение, друг на дружке сидят, песни, гомон. Вот идем мимо речки, степь кругом, хоть шаром покати, жарит. Вот Иван Митрич и говорит...

Все, так же торопливо прожевывая, с усилием глотая, слушают.

— ...постоим, пускай покупаются, вишь, духота. Стали. Публика обрадовалась, как суслики из нор, вся высыпала на берег. Зараз разделись — и в воду...

— И бабы?..

Глаза засветились, и еще подошло несколько человек, прожевывая, стали слушать через плечи.

— Да все же, и бабы, все, кто был, разве осталось с десяток в вагонах. Смех, гомон, чисто сказились. Жара же, а тут благодать.

Слушатели, осклабляясь и оглядываясь друг на друга, поматывали головами.

— И бабы, ешь те с хреном...

— А Иван Митрич глянул на них, на голых-то, и говорит: «Ну-ка угля». Подкинул я, он свистнул, открыл регулятор, поезд и пошел. Братцы мои, что сделалось: повыскакивали все, в чем мать родила, мокрые, похватали одежду, сапоги, башмаки под мышку, да за поездом, за поездом, по полотну, что есть духу лупят...

Взрыв хохота, гоготанье разом все покрыли и заполнили:

— Голые?!.

— Не успели!..

— По полотну, стало быть?.. Го-го-го-го!..

— И бабы!..

— Го-го-го-го!..

— Главное, бабы!..

Дрожало все кругом и далеко разносилось по молчаливой, не принимающей ни в чем участия степи.

Солнце подымалось.

— С полверсты проманежил. А как остановился, все наперебой полезли; в вагонах уж одевались. Мы было подохли на паровозе...

Базар редеет.

— Ешьте, ешьте, куценькие, — говорит Борщ, черпая железным ковшом из подвешенного над дымящимися кизяками котелка. — Ишь ты, борщок-то, так весь жиром и взялся, баранинка-то, первый сорт, кушайте, дай бог вам нагулять такого же жирку.

А из-под рыжих бровей остро и недружелюбно сверкает беглый взгляд.

Не любит он железнодорожников. Для него, как и для всего поселка, они — белая кость.

Не любят их и железнодорожники. Для них поселковые — сброд, невесть откуда сбежавшийся, у которого одно только — урвать. Без племени, без роду, кто прихватив голодных ребятишек, кто бобылем, сбежались они неведомо откуда, без спроса и разрешения нарыли на чужой земле землянок и торгуют, шьют, одевают, обувают, плутуют, поят водкой, доставляют женщин и лихорадочно, несмотря ни на что, сколачивают копейку, чтобы уйти из этого стылого места на милую далекую родину, где кресты отцов, где поля, березняки, тихие воды.

Длинный вал и ров разделяют эти два царства, но жить друг без друга они не могут.

Борщ — никто не знает его фамилии — неизвестно откуда привез как-то под вечер на хромой лошаденке кучу голодных, раздетых ребятишек и измученную бабу. Сам шел за повозкой, вспыливая хлопающим кнутом дорожную пыль, и гнал двух баранчиков. Вырыл землянку, зарезал баранчиков — и с того и взялся. С тех пор его прозвали Борщом.

По ночам к нему пригоняют мелкий ворованный скот, и в темноте, не зажигая огня, он его режет, свежует и наутро бойко торгует свежим вкусным борщом, кашей, вареными кусками.

Семью он держит в строгости и повиновении.

Отгородившись высоким валом и глубоким рвом от бело дымившего утренним дымом поселка, простирается особенное царство со своими собственными нравами, интересами, законами, правилами, бедами и радостями.

По бесчисленным путям пятнами краснеют вагоны; бесконечными цепями тянутся открытые платформы. На желтом песке грудами валяются колеса, рессоры, шпалы, рельсы — в хаотической разбросанности и беспорядке. Как муравьи, всюду копошатся люди, таскают, складывают, прилаживают. Дымятся белые дымки паровозов. В громадном депо стучат молоты, оглушительно грохочет железо, и через разинутые ворота темнеют внутри паровозы. Несется стук топоров со строящихся зданий.

Взад и вперед продвигаются, звеня буферами, маневренные поезда, далеко перекликаясь в прозрачном утреннем воздухе, и тоненько, унывно издалека тянут рожки перебегающих стрелочников: ти-ти-и-и-и-и!..

На запасных путях у разбросанных вагонов, где временно живут железнодорожники, копаются в песке дети, дымятся печурки с варевом, хозяйки развешивают отстиранное белье.

Рабочая трудовая жизнь бьется тут по-своему, разбросанная по огромному пространству путей.

И благословляет все подымающееся солнце. Укорачиваются тени. Млеет степь.

Бесконечно уходит желтеющее полотно.

II

Хотя всю ночь Захаркин дом светился огнями, неслись песни, крики, звон посуды, удары бильярдных шаров, утро у него начинается рано.

Давно подоили коров, кланяется колодезный журавель, огромный работник, шкандыляющий на хромую ногу, с рыжей седеющей бородой, привез кладь со станции, и нос у него красный. Разговаривает накормленная птица, свиньи чешутся о корыто, и косматые собаки, гремя волочащимися цепями, со звериным азартом кидаются на шаги за забором.

Крепкая, налаженная хозяйственная жизнь в обставленном сараями и навесами дворе идет заведенным порядком.

И всюду — во дворе, в трактире, где, подоткнув подолы, моют полы бабы, на стройке, где в кумачовых рубахах с расстегнутыми воротами, без поясов, рыжие плотники, стуча топорами, облаживают помещение для лавки, — всюду видна кряжистая с негнущейся шеей фигура. Захарка сам ничего не делает, только подойдет, глянет из-под бровей и буркнет:

— Ставь стропило глубже в гнездо.

Или:

— Нет, чтоб хомут починить, — плечо натерло. Не видишь, залил зеньки.

— А ты, подлюга, что лысины по полу оставляешь? На помин себе души?

Оттого, что все его замечания дельны, его боятся и слушаются, и идет большое хозяйство, как у умелого капитана судно, не цепляясь.

У всех уже животы подвело, когда наконец Захарка, отирая потное лицо, идет к себе чай пить.

В комнатах, где семья, все обычно, как в мещанском доме средней руки: дешевые обои с цветами и птицами, образа в огромных почернелых ризах, запыленные скатерти на столах, скачущие генералы по стенам.

Захарка, жена — огромная, раздувшаяся желто-налитая женщина — и дочь за огромным бунтующим трактирным самоваром.

Проворно летнее степное солнце: не успеешь глаз открыть, а оно уже высоко выбралось над степью и бьет в окна, и дробится пляшущими искрами в колеблющемся чае, в посуде, в начищенном самоваре и все старается заглянуть в Захаркины глаза. Но в них не заглянешь — они сумрачны под нависшими бровями.

Мелко накусывает щипчиками сахар, тщательно подбирая крошки в рот, и пьет аккуратно, беря на язык по кусочку, поставив дымящееся блюдце на три пальца. Говорит мало, отрывисто, и, кажется, даже его негнущаяся воловья шея все время обдумывает дела.

И вдруг:

— Ты, корова! — не натрескаешься. Только жрать, работать — другие.

Раздувшаяся женщина с желтым, как пузырь, лицом, на котором лишь щелочки глаз, боязливо, точно извиняясь за свои размеры, с усилием втягивает из чашки, стараясь скорее допить, как будто занимает чужое место.

Прежде она, бывало, ответит:

— Не грех тебе, Захар Касьяныч... я ли не работаю, больной человек!..

— Черт тебя не возьмет, больна-ая!.. Зад раскормила, на стуле не помещается... Спит, об одном об жранье видит.

— Побойся бога...

— Цыц!..

Женщина, переваливаясь, пойдет в другую комнату, цапаясь за стены, станет на колени; трудно на коленях, не удержится, повалится животом и лицом на пол и, стараясь взглянуть на икону:

— Господи!.. Ты же видишь, ты же послал болезнь... скажи им, открой им глаза, больной я человек... трудно дыхание... задышалась совсем.

Молча, не отвечая, глядят потемневшие образа.

Была она когда-то девкой крепкой, грудастой. С утра до ночи горласто пела песни и покатывалась, неизвестно чему, со смеху. Потом вышла замуж за Захарку — и замолчала.

Теперь, обжигаясь и ловя губами, стягивает с блюдца голый кипяток, скорей бы опростать место, как бы не цыкнул.

Разве Кара иногда обрежет:

— Ну, будет!.. Обрадовался...

Кара, как птица, почти не присаживается, поминутно встает, ходит, хлебнет полчашечки, и сыта. Распоряжается, гоняет баб, которые работают, моют и убирают трактир; ни на минуту не даст передышки, и все ее не любят и боятся, и все та же бледная улыбка на бледном лице. Точно отгораживается этой непроходящей улыбкой от людей, от их любопытства.

Когда проходит мимо матери, смотрит поверх ее — тут пустое место.

Когда проходит мимо отца, длинно опускаются, подрагивая, ресницы, точно для того, чтобы скрыть под ними большую любовь или жгучую, непрощающую ненависть, и дергается судорожно готовая уйти улыбка.

Только раз в три, четыре месяца, когда придет серый неуклюжий пакет с письмом из полка от мужа, точно слегка приоткроется лицо, сбежит улыбка, и лишь один провал глубоко обведенных глаз.

Дня два она носит в кармане измятый нераспечатанный конверт, потом порвет, выбросит, и из памяти снова исчезает образ зеленого, хилого человека, который и в солдаты-то попал по недоразумению.


Сопьют весь чай, в чайнике чуть окрашенная зеленоватая водица, самовар отдают на кухню.

Вокруг белого непокрытого стола сидят две работницы с потными лицами и подоткнутыми подолами — они же и девицы в заведении в случае большой спешки и требования, — и работник с огромной красной рожей, подвернув под лавку хромую ногу, — он же и вышибало по вечерам.

Бесчисленно наливают из самовара в чайник, из чайника в чашки и пьют, громко прихлебывая, откусывая от огрызков и в промежутках вставляя по слову бесконечного разговора.

В воскресный день, когда на базаре шум, толкотня, гам и лес поднятых к небу оглобель, — съезжаются со всякой живностью хуторяне, — Захарка, ко всему внимательно приценивавшийся, подошел к возу, где в соломе отчаянно визжали поросята. К оглоблям прислонился украинец, в необъятных штанах с обвисшей мотней, и, обжимая горячую золу потрескавшимся пальцем и глядя поверх носа, тянул люльку. А у колеса, поставив босую ногу на ногу, стояла девка, не то испуганно, не то полуудивленно озираясь.

Захарка остановился.

— Нанимаешь?

Молодой загар лежал на ее чуть припухлых скулах, и это придавало милую степную сонливость лицу.

Украинец долго молчал, глядя поверх носа на люльку, потом, не вынимая ее, уронил:

— Та це ж, нанимаю.

И, когда сладились, выколотил о каблук трубку и примирительно заговорил:

— Та не для найма, а шоб образовалась, мабудь, для образования. В деревне скотина, та навоз, та глупость, а тут, бач, яки скаженнии! Усе знают, усе понимают, и зализная дорога. Нехай до образованных пиде, поживе та вывчется...

Когда Захарка стал заставлять ее делать то, что делали девки в заведении, ее вынули под сараем из петли. А теперь, потягивая вытянутыми в трубочку губами из блюдца, рассказывает, открывая чернеющий беззубый рот:

— А опосля слесарь.

— Ну?

— А опосля из артели.

— Ну?

— А опосля курносый.

— Ну?

— А опосля хозяин двох привел — подрядчика та Кирьку.

— Ну?

— А я сказываю хозяину: хиба я казенная, шо по два до разу?

— Ну?

— Ну, а хозяин вдарил, грит, сполняй свою надобность, жалованье получаешь.

— Ну?

— Ну, а опосля вы их вышибали, — пьяные и ведут себя дуже нехорошо.

— Страсть сколько народу вчерася привалило, — вставляет другая, ущемляет нос, сморкается и вытирает о колено; ее лицо измучено. — До Гашки с сестрицей бегала. Феньку привела, Лизаветку... Ой, батюшки!.. о-ой!..

Назад Дальше