III
Мировой судья, заседатель, адвокат и купчик из образованных заняли весь низ Захаркина дома.
Над головами гудел и гнулся потолок — там своя обычная трактирная жизнь. Захарка носил вниз бутылки, стаканы, жестянки с консервами. Для приезжих гостей он держал дорогие вина и закуски.
Мировой — было душно — сидел голый, в одних подштанниках, и зыбкий колышущийся живот перевалился через поясок, обвиснув на коленях, а на шее такой же зыбкой, жирной складкой лежал двойной подбородок.
— Захарка, распорядился?
— Зараз послал за Фенькой да за Гашкой с сестрой.
— Ты бы дочку прислал... ядовитая она у тебя.
Захарка спокойно расставлял бутылки, только мускулы щек играли да злой огонек прятался в глазах.
«В городе — семьи, а сюды на падаль понаехали, пакостники...» — но был почтителен, услужлив и предупредителен.
Заседателю, кроме того, что будет поить, кормить даром, даст еще взятку.
Но и взятку Захарка давал умело, заботясь о будущем, — отводил заседателя в пустую комнату, а за перегородкой ставил свидетелей, присутствия которых тот не подозревал.
— Да вот записку отошлешь Полынову, Николаю Николаевичу... Я что придумал, господа, — трудно поворачиваясь дебелым телом (по жирным складкам траурно трепетали тени мигающих свечей), сказал мировой, — надо будет соблазнить нашего инженера.
— Не пойдет.
— Семья.
— Что ж такое семья? Семья останется за линией отчуждения, а мы здесь вне сферы законов, обычаев и иных норм.
— Вроде как в безвоздушном пространстве...
— А ну, попробуйте... Лестно, конечно, — он человек культурный, образованный.
— Я, знаете ли, на деловую почву... Скажу: по делу, иначе не выманишь... хе-хе-хе...
И, помолчав, проговорил:
— Не люблю этаких чистеньких, в крахмалах, с чистенько выбритым лицом... милая жена… ребенок.
Потолок дрожал, гудел, падал смутный шум, голоса не то песни и смех, не то брань, вой и крики.
Приоткрылась дверь, и из коридора выглянули девицы.
— Идите, что ль, стали, как коровы, — сердито заговорил Захарка
Передняя вошла и сейчас же захихикала в рукав. Вторая нагло оглядела господ подернутыми, как черносливы, маслом глазами и бросила небрежно:
— Здрасте.
Третья с молоденьким, наивным, продолговато-печальным нежно загорелым лицом скромно стала у стены. Но когда купчик с замаслившимися глазками притянул к себе, развязно села к нему на колени и заговорила неожиданно густым, хриплым голосом:
— Ну, чаво? Как сало, расползся...
Все три были в уродливых широких ситцевых кофтах — по-городскому. И веяло от них крепким степным загаром, несло запахом кизяков и коровьего хлева.
Купчик захохотал.
— Нет, мне это больше всего нравится. Иван Вениаминыч, слышите, непосредственная натура, ей-богу! Ты чего же долго не приходила?
И опять раздался так не вяжущийся с этим милым, наивным, подернутым молодым загаром лицом хриплый голос:
— Покеда с коровами провозилась да полы побанила, а там спать лягла, завтра чем свет вставать...
— Нет... ха-ха-ха!.. положительно нравится — с коровами... ха-ха-ха!.. Иван Вениаминыч... ей-богу!.. Ведь вот у себя — берешь лихача, резиновые шины, рессоры, мчишься в Эльдорадо, там тебя встречают в газе, декольте, французские фразы, а сюда я насилу добрался — на лошадях полтораста верст, жара, пыль, мухи, было сдох, на линии поезда правильно не ходят, в четвертом классе ехал, можете себе представить... А здесь вот этакое непосредственное дитя степей прямо от коров и с запахом, да и все это Захаркино заведение представляется мне разбойничьим притоном... ха-ха-ха!.. Ей-богу, презанимательно, и не выдумаешь...
Инженер шел от станции, посвечивая ручным фонарем: было темно. Перебрался через ров и вал и пошел между смутно маячившими землянками, чувствуя себя в чужом царстве, где убого, мелко, ненужно.
Весь смысл жизни, весь смысл мира был в уютной, чистой, прекрасно обставленной, с книгами, роялем, картинами квартире, где самые дорогие существа. Второй круг составляла его служба, постройки и множество людей, связанных с этим, чему он отдавал все свои способности, свои силы, знание, уменье.
Дальше простирался, как эта темь, безграничный круг неведомых людей.
Фонарь трепетно мигающим пятном скользит по бурьяну, по шершавой траве, ища чего-то, и на секунду из темноты выступает то покосившаяся дверь, то подслеповатое окно, то бревна неясно белеющего недостроенного сруба, и от этого мелькающего света по бокам еще гуще стоит темь.
Издали, должно быть из степи, доходят перебивающие друг друга голоса, сорвавшаяся песня, темный говор.
Пятно, скользя и мелькая, упало на одинокую землянку. Она молча выдвинулась зияющими нежилыми окнами и дверями — здесь вырезали целую семью.
Кругом глухо спят.
И вдруг, разом огромно и зловеще наполняя темноту, режет:
— Ка-рра-у-у-л!..
Инженер остановился, подождал.
«Черт знает что!..»
Тихо. Снова загорланили дальше.
Трактир светился в два ряда окон. Голоса, шум, песни, удары шаров.
Полынов отворил дверь. Ударил смешанный дух вина, водки, прованского масла, маринованной рыбы и нечистого потного тела.
В говоре, в синем табачном дыму колеблются огни стеариновых свечей, и по раскрасневшимся, с влажно сверкающими зубами, лицам женщин, по жирным складкам обрюзгшего, обвисшего тела мирового, по стенам, по полу воровски бродят трепетные тени, все шевеля и поминутно меняя, как будто все живое не зависимо от людских движений.
Лица всех повернулись, и дружно раздалось:
— A-а, Николай Николаевич! Милости просим!..
— Давно ждем...
— Без вас дом — сирота.
— Вы меня извините за прародительский грех, — анафемски душно... Знакомьтесь, господа: Николай Николаевич Полынов, прекраснейшая личность в полном смысле слова, а это наш Демосфен. В камере у меня мы постоянно ссоримся, но вообще друзья закадычные. Это — юный представитель промышленности и торговли... А, вы знакомы... Ну-с, а теперь, дорогой Николай Николаевич, — вы уж не обидьте нас, чудесный коньяк. Этот Захарка — мошенник и кандидат в арестантские роты, но вина умеет поставить прекрасные. Пожалуйста.
— Благодарю вас, пить я не буду, — холодно проговорил инженер, озираясь и ища места присесть.
— Голубчик, Николай Николаевич, невозможно... Сюда, сюда, здесь вам удобнее... Голубчик, Николай Николаевич, — мировой молитвенно сложил волосатые руки на отвисшей, как у женщины, груди, — ведь я понимаю: вы этим хотите сказать, что глубоко презираете нас...
— Да нет, ведь я же почти не пью...
— Тогда одну рюмочку... только одну... прелестный коньяк.
— Ну, да уж ладно, одну...
Он запрокинул голову, чувствуя, как огненно обожгло, и, ставя рюмку, подумал, смягчаясь:
«Всяк имеет право жить по-своему...»
— Отчего вы ко мне не приехали? Ведь у меня громадное помещение, для всех бы хватило...
— Голубчик мой, не сердитесь! Я написал, что хочу раз в неделю камеру свою к вам переносить — ваши железнодорожники массу дел доставляют, аховый народ, и вызывать ответчиков, истцов и свидетелей за пятьдесят верст страшно неудобно... Но в данный момент дело не в этом. Просто, мы все собрались встряхнуться немного, понимаете, совлечь с себя ветхие рубища всяческих условностей и мещанской морали...
— Истлевшие личины в некотором роде... — проговорил адвокат, слегка покачиваясь, в одном жилете, запустив в карманы руки, длинный, тонкий, как глиста.
— Голубчик, так попросту, знаете... вспомните золотые годы беззаботности...
— Нет, господа, я вам не товарищ. Вы заезжайте...
— Дорогой Николай Николаевич, — проговорил мягко адвокат, беря его за руки.
— Не трогайте мои руки...
— Людям страшно трудно... страшно трудно... — от него сильно пахло вином, лицо влажнело потом, и на лоб упрямо свисал кок, — я понимаю... Женщина борется за свое... как бы это сказать... борется за свою конституцию. Она по самому своему положению, по самой природе осуждена на единомужие. Вы понимаете, ребенок ее к атому обязывает. Еди-но-му-жие!.. И борется и мораль создает соответствующую, понимаете; со-ответ-ству-ю-щу-ю!.. — Адвокат поднял кверху палец.
Женщины с раскрасневшимися лицами тупо глядели на палец, не понимая.
— Ох, есть специалистки насчет многомужия.
— Позвольте-с, — прихватил купчик расстегнутую у горла рубаху, — всякий труд имеет свою оборотную медаль, и нравственность не ко всякому месту: в благородном семействе никогда не позволю себе.
— Верно изволили выразиться, — длинным басом вступился заседатель, подняв привыкшие всегда хмуриться брови, — полицейский крючок и больше ничего, ан это подумайте: каждый год сына жду, приезжаю домой — дочь, а их у меня девятеро. Да-с, а вы, извините, думаете: взяточник — и больше ничего, а в меня три раза стреляли.
Женщины засмеялись. Адвокат, расставив ноги, слегка покачивался с пяток на носки.
— Я г... говорю вообще, я г... говорю о типе женщины. Исключения только... только подтверждают правила. Так позвольте же и мне бороться, отстаивать свою мужскую конституцию...
— Я г... говорю вообще, я г... говорю о типе женщины. Исключения только... только подтверждают правила. Так позвольте же и мне бороться, отстаивать свою мужскую конституцию...
— Вы женаты?
— Это к... к делу не относится...
— Женат, еще как женат. Ведь как ухаживал за своей женой, когда девушкой была, изнывал, дела проигрывал... хе-хе-хе!.. — И мировой заколыхал животом.
— Да-а, — поморщился инженер, — борьба. А то есть еще термин...
— Кк... ккакой?
— Разврат.
— Э... э, батюшка, это в... вы уж приберегите для семейных антресолей.
Дверь чуть разинулась и со скрипом задергалась, точно делали усилие отворить.
Адвокат, привычно играя убедительностью тона, чеканил:
— Слово «разврат» выдумали ж... женщины для с... самозащиты...
А за дверьми хриплый задушенно-бешеный голос:
— Ннне ххходи!.. Не смей!..
— Почему войти в сношение с женой — не разврат, а с другой женщиной — разврат? А если...
А за дверьми, словно шевеля сухой, шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея, прошелестел шепот:
— Пусссти!
— ...А если с женой разведешься и сделаешься мужем второй, то единение с первой будет развратом и наоборот... Не больше, как условность, и так это и понимать надо...
И опять сдавленный хрип, заглушенный прижатой дверью:
— Убью!.. Уйди от греха... Убью!!
И сейчас же впился оттуда зазвеневший ненавистью, злобой голос:
— Ах ты, пес смрадный!.. Грозить?! Да я те сгною, пса старого, зараз скричу... ха-ха-ха!.. В каторгу... вот уж натешишься в кандалах... с тузом... сладко будет... Грозить?! Да я те, смерд... С кем попало... со всеми на глазах у тебя буду... ха-ха-ха!.. Любуйся, пакостник!..
И, делая усилие, дверь снова, то прилипая, то разевая чернеющую щель, судорожно хрипнула, распахнулась, и на пороге в черноте коридора белым пятном — тоненькая фигурка в кофточке, с белеющим лицом, на котором улыбка, и с вздрагивающими ноздрями.
Она с секунду придержалась за притолоку, странно выделяясь, как оригинально задуманный замысел художника.
И тогда взрыв голосов:
— A-а. Карочка!..
— Красавица!..
— Тебя-то нам и недоставало...
Но она задержалась только секунду, точно ища чего-то и не умея найти, и сейчас же мягко, по-кошачьи, подошла к инженеру.
— Чего же вы так сидите? — проговорила, уронив тонкие бледные руки, и голос у нее был тонкий и бледный.
Ухо инженера оскорбительно покоробил ее мещанский говор. Сам не зная почему, он смутно ждал иного.
И в то же время за этим мещанским говором, за этим ненужным появлением почудилось что-то огромно-бесформенное, темное и повелительное, чему нет имени, от чего нельзя оторваться.
— Ну-с, до свиданья! — повернулся инженер к мировому. — Вы заходите ко мне завтра утречком, потолкуем насчет камеры. Помещение найдется. Мы тоже чрезвычайно заинтересованы в этом — меньше прогульных дней будет.
И опять тихий, бледный голос, и бледное лицо, и улыбка.
— Что же так... Только вашего и было?
И, прежде чем он успел шевельнуться, она гибким змеиным движением рванула кофточку, тесемки, пуговки, и кругом ног мягко легли на пол белым кольцом сорочка и юбка. Таким же вкрадчивым мгновенным движением очутилась у него на коленях, липко обвила шею тонкими детскими руками, прижимаясь острыми, твердыми, почти девственными грудями к шершавой тужурке и холодным пуговицам, откинув бледное, с обнажившей влажно поблескивающие десна улыбкой лицо.
— Родно-ой!..
И это так тихо, как шелест.
Было бесстыдство не в наготе ее обнаженного тела, не в страстной конвульсивности объятий, а в этой исступленно-насильственной улыбке, обнажавшей мелкие влажные зубы и десна, бесстыдство, которое не прикрывала и одежда.
— О-о-ох!
— Матушка!..
— Господи!
Мировой хрюкнул, побагровев и судорожно прижав вывалившийся живот.
Адвокат пепельно побледнел под влажно отсвечивающим потом, плеская в трясущейся рюмке коньяк.
Заседатель, искривленно вытянув шею, тянул себя за кадык. Женщины с растерянно застывшим озлоблением на красно-потных лицах замерли растрепанные.
В продольно чернеющей щели разинувшейся двери зеленовато горели кошачьим блеском два неугасимо пылающих ненавистью глаза.
Вся изогнувшись, дрожа, прилипая к нему грудью, судорожно отгибая голову, она старалась заглянуть в его глаза.
— Не... Нет... эт... то лишнее... — коснеющим языком проговорил инженер, взяв ее за руки, отворачивая голову, стараясь отодрать.
Она приблизила свое лицо к его лицу, и в черных пятнах провалившихся глаз мерцала не то злоба, не то развращенность, не то непотухающее отчаяние.
Что-то покачнулось, и темная мгла поплыла.
Но в следующую же секунду он оторвал обе руки и бросил женщину с отвращением и поднявшейся злобой.
Она, мягко, гибко покачнувшись, упала на ноги, как кошка, и на бледном лице была улыбка.
Черневшая дверная щель прихлопнулась.
Инженер поднялся, вышел, ни с кем не простившись, хлопнув дверью.
Все заговорили разом, наперебой, как будто лопнуло напряжение.
— Кара... Карочка!..
— Голубица...
— Да ты куда же?!
— Озолотим!..
— Фу, невидаль!.. Да я зараз... — И женщина с масляно-черными глазами, с пьяно-красным лицом, с тупой злобой торопливо стала стаскивать с себя юбки и рубаху.
Кара не спеша вздернула сорочку, юбку, кофточку и вышла, не взглянув ни на кого, высоко подняв голову, как королева, и была улыбка на бледном лице.
Инженер шел, путаясь в бурьяне и колючках, натыкаясь на молчаливо спавшие землянки, не разбирая дороги. Он забыл фонарь в трактире и не хотел возвращаться.
Сзади в два ряда горели огни, делаясь меньше и отходя в темноту.
Но ведь ни в чем же не виноват? Нет. Грязный, жирный мешок... Одно брюхо чего стоит. Скоты!..
Да где же это он? Вот влево должен быть ров и вал, а тут какой-то плетень...
Выскочила и остервенело рвется у самых ног невидимая во тьме собака, захлебываясь от беспричинной злобы. Нечем отбиться. Очевидно, надо взять влево, чтоб все время огни трактира были за спиной. До сих пор не прислали динамо-машины, сколько ни писал, и станция не освещена.
Эта длинная глиста, хоть и пьян, но в нем какая-то звериная правда, темная, злая и неизбежная, которую до поры можно темно скрывать, таить в сокровенных тайниках, не показывая ей божьего света, но которая иногда подымается — грязная, страшная...
Он тряхнул головой и переменил мысли.
Вот они, слепые и темные землянки кругом, и в них тяжелым, давящим сном спят такие же слепые и темные люди, у которых ни прошлого, ни будущего, как у дикого степного зверья, которое бродит и сбегается на выброшенную кость, как сбежались эти сюда. И вот он, Николай Николаевич, который давно мечтал и думал о людском счастье, о счастливой человеческой жизни, — положим, мечтал и думал, когда был в институте, как-то по-иному, — но все равно, он пролагает широкую дорогу через мертвые степи, по которой потечет культура, свет, знание в эти убогие землянки, и в этом смысл, и в этом удовлетворение...
Однако был момент, когда что-то покачнулось перед глазами и поплыла жуткая мгла. Ну, так что ж! Ведь он же оторвал и отбросил прочь эту женщину...
Да и в этот момент, в это короткое мгновение пронизало темное ощущение недоступности женщины, не недоступность тела, а та недоступность, которая за телом, за ее лицом, голосом, за смехом, темная недоступность, которая делает женщину таинственной и безумно-влекущей, недоступность, которая сулит счастье самозабвения, которая дает страдания и ужас.
Недаром на одну долю секунды, на одну миллионную долю секунды все эти «рубища морали, истлевающие личины», вся эта пошлость вдруг приобрели смысл и значение чего-то захватывающего, как черный, крутящийся, не дающий передохнуть вихрь.
Вздор!.. Мало ли что может случиться... Тут влево, а тут вправо... Огни далеко позади... Ров, как бы голову не сломить...
Он на минутку приостановился, всматриваясь.
...Но отчего же у нее в глазах беспредельное отчаяние?
Не развращенность, не распущенность, а отчаяние?
Впереди неподвижно маячило; присмотрелся — темные фигуры дожидающихся людей. Осторожно вглядываясь, стал обходить.
Воровато и зловеще в темноте бежал кто-то наперерез. Инженер выстрелил вверх, осветив колеи, угол мазанки с косо повисшим ставнем и бросившихся бежать людей, перепрыгнул ров и, сдерживая себя, пошел к станции.
Когда вошел к себе, поразил уют, чистота, словно это в первый раз. Высокие освещенные комнаты, белеющие сквозным тюлем окна, безделушки, книги и навстречу она.
— Что долго, милый?
И она вся повита чистотой — чистый лоб, лицо, глаза.
Он целует милую руку, и складки на лбу разглаживаются, и на сердце светлеет.
— Да, знаешь, заблудился, — там я минуту всего побыл.
— Отчего мировой к нам не заехал? У нас бы ему удобней было.
— Ну, не совсем. Там они черт знает что затеяли, — пьянство и всякие безобразия до неприличия. Возмутительно! Катюша спит?
— Давно. Знаешь, милый, я приняла одно решение... Только, дружок, не спрашивай, потом узнаешь.