Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 23 стр.


— Давно. Знаешь, милый, я приняла одно решение... Только, дружок, не спрашивай, потом узнаешь.

Они прошли в столовую, где сияющий от счастья самовар в клубах пара без умолку о чем-то лепетал.

Опять продолжалась было прерванная чистая, спокойная, настоящая жизнь. Елена Ивановна читала у самовара журнал, инженер думал о прокладке бетонных труб на сто пятнадцатой версте. Висячая лампа ровно наполняла комнату яркой белизной.

IV

В небольшой, чисто выбеленной, без всякой мебели, кроме стульев, комнате сидело трое, дожидаясь.

Борщ, с красным загорелым лицом, огненно-рыжей копной на голове, с бегло-выискивающим взглядом из-под насупившихся красных бровей, в нанковом, насквозь пропитанном бараньим жиром и пахнувшем кровью кафтане.

Старуха, худая, жилистая, из тех старух, что перестают колотиться и работать только с последним вздохом.

Женщина в платке. Она неподвижно сидела в сторонке; и из-за платка безучастно смотрело измученное молодое лицо в тонких бледных морщинах.

В соседней комнате торопливо, нервно, в десятый раз мыла слегка дрожавшие руки Елена Ивановна в белом переднике.

Стол был загроможден склянками, баночками.

Елена Ивановна подошла к двери, постояла в нерешительности, приоткрыла и робко пригласила:

— Пожалуйте.

Борщ поднялся всей своей рыжей громадой, точно занял всю комнату, и, уверенно и гремя сапогами, прошел к Елене Ивановне.

— Ну, что вы... на что жалуетесь?.. Где у вас болит?.. — конфузясь и краснея, виновато проговорила она.

— Первое, что хряшки, — хрипло забасил Борщ, — опять же поясница, а также в спине колотье, а по ночам голова, к тому же зубы и в ноги вступает, а когда за обед садимся аль вечерять, аппетит окончательно скорежит, в рот не пропхаешь.

Он замолчал, а Елена Ивановна густо покраснела.

Но Борщ, такой же рыжий, косматый, свирепо смотрел без малейшей усмешки.

Елена Ивановна, трясясь, стала спрашивать:

— Вы простудились? Не были ли вы под дождем когда-нибудь? Не продрогли ли?

— Опять же, — басил Борщ, не слушая, — в коленках смутьянит, а также шея беспокоится...

— Нет, уж вы подождите, вы мне по порядку. Что у вас прежде всего заболело? Давно? И не припомните, при каких это обстоятельствах было?

Борщ, что-то отыскивая, лазал главами по потолку, подняв рыжие космы бровей. И вдруг заговорил, просительно изогнув брови, тонким басом:

— Барыня... милостивая... не откажите... главное, взяться нечем... семья... кабы один, слова бы не сказал... семья... хоть бы маленечко на ноги стать... передохнуть... передышку бы... не оставьте... век богу молить...

— Да что такое?.. Что такое?..

— Государыня, не велите семье пропадать, велите миловать...

— Но, послушайте, ведь я не доктор... Я только хотела помочь в легких случаях... А если что трудное, так нужно к доктору. Как только приедет на станцию, я с ним поговорю относительно вас, он очень внимательно отнесется к вам...

Борщ всей тушей грохнулся на колени.

— Государыня-барыня, не велите казнить, велите миловать...

— Да что вы! Что вы!.. Встаньте, ради бога... встаньте же, я вас прошу.

И она старалась поднять его, хватаясь за вонючий кафтан.

— Не подымусь, покеда, барыня, не смилостивитесь...

— Да скажите же, что вам нужно?

— Пропадает семья... только б на ноги стать... Сами знаете, с борщу да с каши какая прибыль... Хочь бы маленький куренек... чисто задохлись в землянке... всего не хватает пяти красненьких... сруб купил, тесу на крышу не хватает...

Елена Ивановна пунцово покраснела, как будто ей плюнули в лицо. Она торопливо порылась в кармане, достала портмоне, выбрала какие были бумажки и, скомкав, и все такая же красная, как пион, сунула ему.

— Вот... сколько могу... деньги у мужа...

Борщ взял деньги, поднялся с колен, аккуратно расправил, спрятал в карман, лицо стало обычно-будничное, хмуро-озабоченное, и заговорил спокойно густым басом:

— Покорно благодарим... истинно, спасение семьи... по гроб жисти, дай вам, господи, чего сами пожелаете...

Он низко поклонился и, загородив отворившуюся дверь, вылез из комнаты.

Старуха метнулась.

— Скольки?

— Нискольки. — И ушел.

Старуха остановилась перед Еленой Ивановной, подобострастно сложив руки на тощем животе, и стала низко и подряд кланяться, как послушница перед игуменьей.

— Что у вас? — упавшим голосом проговорила Елена Ивановна.

— Неможется, вот все неможется, барыня золотая, бриллиянтовая... ох, мне, грешной... все косточки разломило...

«Ну, что она... — с тоской думала Елена Ивановна, глядя на ее сухую кланяющуюся спину. — Уж скорей бы говорила, сколько... Теперь Коля и Петя меня засмеют... И как это все глупо, нелепо...»

— Ноженьки не ходят, рученьки не владают...

— Да что у вас? Говорите толком.

«Нет, мы с ней чужие... И как у ней хищно сверкают глаза... А ведь, должно быть, действительно бедная... Какая исхудалая, изможденная...»

— Что у вас?

Старуха без всякого перехода стала всхлипывать, утирая гноящиеся глаза уголком платочка.

— Родимая моя, бриллиянтовая барыня, шестеро их, сирот-то, на моей шее, мать-то померла, а отец в лихоманке второй месяц трясется. Господи-и! Бедность-то, бедность заела...

Елена Ивановна, точно за ней гнались, выскочила в другую комнату, порылась в ящике, вернулась и сунула старухе бумажку. Та опять закланялась, точно послушница, утерла раза два глаза.

— Дай тебе, господи, красавица, и деткам твоим и поминовение родителям, царство небесное и упокой души ихней.

Ушла, а Елена Ивановна долго стояла, потирая лоб, глядя в окно, с пылающими щеками. Она рада была провалиться, как-нибудь так сделать, чтобы самая память стерлась о лечении, чтобы никто ее не знал, не приходил, не ждал. Но так или иначе, а надо было кончать — дожидалась еще женщина, — только бы скорей.

И, опять чувствуя, как они все чужды и без причины враждебны, приоткрыла дверь.

— Что у вас?

Женщина думала о своем, опустив глаза.

— Что у вас?

Женщина встала и, все так же равнодушно и все так же думая о своем, вошла, не подымая глаз. А когда подняла, на Елену Ивановну глянуло старчески-молодое в тонких бледных морщинках лицо такой непроходимо-измученной усталости, что Елена Ивановна глядела, не отрывая глаз. То враждебное и чуждое, что отделяло, вдруг исчезло.

— Что с вами, скажите?

Женщина помолчала, все такая же бледная и равнодушная. Потом сказала усталым голосом:

— Болит все тут, — и дотронулась до груди.

И, помолчав, так же равнодушно:

— Кашель замучил.

И как бы в доказательство, закашлялась долго, с трудными передышками, в грязный скомканный, зажатый в руке платок. Когда развернула, холод обдал Елену Ивановну: свежие красные пятна ярко пятнали платок.

— Да у вас кровь!

Та отерла губы, сделала платок комочком, спрятала и стояла по-прежнему, чему-то покорная и равнодушная.

— Но как же можно!.. Послушайте, давно это у вас?.. Боже мой?.. Вы, верно, плохо едите, чрезмерно работаете?.. Кто у вас муж?

— Кабы мне мази какой ни на есть, растереть на ночь грудь, все легше, а то першит дюже...

— Прежде всего вам нужен полный покой, пока не остановится кровь... Давно она у вас идет?

— Когда идет, когда нет... Месяца с два... Мази бы мне...

— Да вы расскажите подробнее, когда началось, с чего?.. Где работаете?.. Кто ваш муж?.. Как ваша фамилия?..

— Липатова. — И опять съежилась и замолчала, точно улитка снова вобралась в скорлупу.

— Но отчего же вы не хотите сказать?

— Мне бы мази...

— Да ведь не в мази дело, поймите.

Но так ничего и не могла добиться.

Целый день был разбит и мучительно тянулся для Елены Ивановны; бледно-молодое лицо в морщинках мешалось с обыденным течением домашней жизни, с поклонами, которые, как послушница перед игуменьей, клала старуха; представлялось, как Борщ, рыжий и высокий, аккуратно складывал бумажки; затем маячила дверь, глядевшая в черную ночь, и полоса света, выхватившая из темноты кусок клумбы, нешевелящуюся листву тополя.

На другой день в доме инженера стоял невероятный содом. Народ набился, как сельди в бочку, не только в приемной, но густо, давя друг друга, толклись в коридоре, на крыльце, по лестнице, с потными красными лицами, с не отрывающимися от запертой двери глазами.

Перепрыгивали через запертую на ключ калитку, лезли через заборы. Позванные со станции железнодорожные сторожа, носильщики не могли справиться с напиравшей толпой.

— Слышите, вам же русским языком говорят, приему не будет, барыня велела сказать: лечить не будет. Чтоб не дожидались, ничего не будет... Расходитесь!

Но толпа, напирая, смывала их, и гул голосов покрывал все:

— Нам надо до барыни...

— Почему не допущаете?!

— Почему такое, Борщ тридцать две монеты принес...

— И бабка...

— Чем мы хуже?!

— Так же жрать нечего...

— Ребята, чего на них глядеть, бей их, дьяволов!..

— Лупи!.. Нажимай!..

В густом, полном человеческого дыхания, пота и тяжелого запаха воздухе росло напряжение, готовое каждую минуту разразиться катастрофой.

Елена Ивановна в дальней комнате в отчаянии ходила из угла в угол, ломая руки, прислушиваясь к все возрастающему гулу во дворе. Да ведь разве она этого хотела? Почему так нелепо и глупо выходит?

Только когда мобилизовали почти всех железнодорожников со станции, удалось очистить квартиру и двор.

За обедом Елена Ивановна разливала с бледным лицом и крепко сжатыми губами. Началось как раз то, чего она так боялась. Брат и муж, весело подавая ей тарелки, говорили:

— Ну, доктор, положи-ка мне индейки!

— По-медицински изжарена — превкусная!

— Леля, ты в какой же области специализировалась? По внутренним ли болезням, или глазные, носоглоточная полость, или, может быть, ты хирург? А то веселенькие болезни бывают, их почему-то деликатно называют накожными.

— Ей-богу, Леля, ты молодец!.. А что диплома нет, так наплевать в высокой степени. Вон в Америке железные дороги строят, — думаете, инженеры строят? Черта с два. Просто ухитрится человек сорганизовать акционерное общество, обложится книгами и валяет, строит ветку. Как честный человек!.. А сам в инженерном деле понимает, как сазан в библии...

— Только я все время, с минуты на минуту, ждал, что благодарные пациенты разнесут наш дом. Рожи разгорелись, глаза алчные... Я думаю, они это все от великой любви и благодарности к своему хорошенькому доктору...

Выроненная ложка резко зазвенела серебром о тарелку.

— Перестаньте же!..

И разом в добродушной атмосфере обеденного часа зазвенели раздражение, боль и сдерживаемые слезы.

— Над чем издеваетесь? Что смешного?.. Почему строить мосты или растолковывать рабочим их положение, это можно делать, это серьезно, это не смешно. А я что хотела сделать, это смешно, над этим надо издеваться?.. Ах, оставьте, дайте же мне сказать!.. Ну, что смешного?! Темные, невежественные люди без всякой медицинской помощи валяются, как животные... Да ведь я понимаю и вовсе не думала лечить... Не так же я глупа. Ведь они же ничего, ничего не знают, не понимают. Сам же ты, Коля, рассказывал, землекоп занозил ногу. Только б вынуть занозу, промыть, завязать, был бы здоров человек, а он на пятый день умер, набил грязи, заразился. Поймите же, им нужен человек, который — куда уж там лечить!.. — просто бы посоветовал, что в каждом данном случае нужно сделать: обратиться ли к врачу, или есть простые, обыкновенные средства, всем известные, вроде того, что перевязать чисто ногу. Что тут смешного?.. Над чем издеваться!.. Ведь они — как дети беспомощные...

— Леля, голубчик, что ты!..

— Ленуся, да ты не так поняла, постой!..

И оба наперерыв стали поправлять.

— Ты не поняла. Вовсе не твоя попытка смешна, а я вспоминаю алчные рожи и разгоревшиеся глаза этого сброда...

— Леля, — брат серьезно взъерошил волосы, — всякая человеческая деятельность двояка... с двух точек зрения оценивается... — И, как бы ставя ее на равную ногу, сердито заговорил: — Или поступки мои социальны, или они исключительно для личного благоудовлетворения. Всякая благотворительность, филантропия — исключительно для собственного благоутробия, вроде того, как хорошо наворовавшиеся купцы ходят в церковь, бьют поклоны, ставят свечи...

Но она не дала ему докончить и с чисто женской непоследовательностью набросилась:

— Да ты-то... ты сам... ты идешь к рабочим, потому что противно играть в карты, пить, потому что тебе это нужно, для твоего благоудовлетворения... Оставь пожалуйста...

Брат рассмеялся, как бы говоря: ты — ребенок, прелестный, милый, но ребенок.

— Хорошо благоудовлетворение, как очутишься в тюрьме, да параши станешь нюхать, да выносить...

Но она опять с той же внешней непоследовательностью, но с внутренней несомненной логичностью продолжала, сдерживая нервно вздрагивающие губы и не давая ему говорить:

— Разве я не понимаю!.. Я бы сама пошла... с радостью бы отдалась этой работе... Но ведь... Но ведь... У меня Ка...тя... Ка...тюша... — Слезы брызнули. — Я... не мо...гу, у ме…ня ребенок... Я по...ни...маю, для вас я одно: скучающая ба...ры...ня...

Тогда они оба бросились к ней, чувствуя свою вину только в том, что она — женщина, что она слаба, что не про нее писана логика.

— Ну, Леля, ну, что ты... послушай, так же нельзя!..

— Леля, нельзя так нервничать... ты, наконец, не так нас поняла...

Она ушла и заперлась у себя.

Инженер подошел к окну, побарабанил, задумчиво глядя в степь.

— В этой дыре действительно можно с ума сойти. И, обернувшись вдруг к шурину, неожиданно сердито проговорил:

— Я же тебе говорил и еще раз прошу и категорически настаиваю: не ходи в депо, не трогай рабочих.

— Ты бы тоже истерику, что ли, закатил.

Инженер сдержался и медленно проговорил:

— Пословица есть: где едят, так не пакостят.


Елена Ивановна хотела поставить на своем из гордости, из самолюбия, но дни шли один за другим, и все было, как прежде: вдали из-за зелени садика коричнево глядели вросшие в землю землянки, доносились со станции звонки, свистки и гул приходящих и уходящих поездов, и неподвижно и неменяемо, как разинутый рот, глядела неоглядная степь.

Муж и брат особенно ласково, внимательно, предупредительно к ней относились, ни одним словом не упоминая о печальном происшествии, но именно в этом-то и таилась оскорбительность, которую она не умела назвать.

Солнце, раскаленно державшее всю степь, точно давая передышку, зашло за водокачку, и от нее через весь инженеров садик легла длинная прохладная тень, а степь по-прежнему тонула в огне пылающего дня.

Воробьи обрадованно и неумолчно гомозились кучами на дорожках или с сорвавшимся шумом переносились с тополя на тополь. Пестрые удоды перепархивали, празднуя склоняющийся к вечеру день однотонным: уд... ддод... ддод... ддод...

Как большой воробей, неугомонно возилась между клумбами четырехлетняя Катюша.

— Мамочка, отчего червяки не летают?.. А воробьи спят ночью?.. Закрывают глазки?.. А над облаками кто?.. Боженька?..

Голосок звенел, как серебряный; Елена Ивановна в белом платье ходила за ней с книгою и думала о своем. Что-то, как тень от водокачки, тянулось от нее к тем низко вросшим в землю землянкам. Что-то не докончилось или что-то надо было начать.

...Молодое в тонких бледных морщинках лицо, усталые, покорные чему-то глаза...

— Катюша, я тебе няню позову.

— Хорошо, мамочка. Мамочка, отчего воробьи не дожидаются? Только к ним, они все — фрррр!.. Смотри, я тоже летаю...

Елена Ивановна похлопала в ладоши. Из дому вышла няня в сарафане с перетянутыми снизу грудями, дебелая и пышная, из той бабьей породы, которая специально разводится для нянь.

— Акулина, я ухожу ненадолго, вы же не спускайте с нее глаз.

— Да уж будьте покойны.

— Как солнце выйдет опять, отведите в тень, к дому.

— Слушаю.

Елена Ивановна положила книгу на скамью и пошла из садика.

— Мамочка, и я с тобою.

— Дружок мой, побудь тут: тут воробьи, удоды; поиграй с ними, а там — злые собаки... Я сейчас вернусь.

Когда вышла из садика, вскинув на плечо белый, отливавший шелком кружевной зонтик, точно особое царство встретила.

Не то, чтобы раньше она не видела землянок, бедности, серой жизни, но что-то тут было торопливое, спешное, как будто все, не глядя друг на друга, занятые только собой, торопливо делали свою судьбу.

Покосившиеся двери землянок были открыты, и оттуда несся запах жилья, а на вольном воздухе под горячим солнцем стоял стук, говор, плач детей. Бондари набивали обручи, слышался визг вылетавших из-под ходившего рубанка стружек, доносился звон наковальни, стучали топоры, тесали новые срубы.

«Как много новых построек», — подумала Елена Ивановна и спросила:

— Где тут живет Липатова?

— Чаво тебе?

Бабы торопливо смотрели из-под руки не очень учтиво, — с барыни ведь нечего взять! — и опять принимались за свое: за стирку, за мытье посуды, за шитье. Все делалось тут же, под открытым небом.

— Липатиха? Никак ее дома нет, увезли. На тот край пойдешь, вон за энтот столб сверни, будет на косогоре одна землянка, она самая и есть.

Сапожник Игнат, должно быть, деньгами занимается — видна в раскрытые двери только согнутая спина и что-то на огне шипит и плавится.

Елена Ивановна идет вся белая, под белым зонтиком и такая чужая в этой спешной, торопливой жизни, так непохожей на ее жизнь, на ее обстановку, на ее отношения.

Среди спадающего зноя, среди не коротких уже теней, говора, отдельных фраз, восклицаний, стука топора и визга пилы ухо поразил полумальчишеский, полузвериный крик, которым кто-то захлебывался.

Елена Ивановна, торопливо и не отдавая отчета, пошла в том направлении. Высокий, дюжий мужик бил сложенными вожжами. Зажатый между коленями, извивался мальчишка с взлохмаченной мокрой головой и отчаянно кричал, как резаный. Рубашка и штаны пятнились проступавшей кровью.

Елена Ивановна бросилась.

— Что вы делаете!.. Оставьте... бросьте!..

Мужик поднял голову, и глянула огненно-рыжая копна волос, борода, усы Борща.

Назад Дальше